пятница, 10 марта 2017 г.

Кошен, Огюстен. Малый народ и революция

Кошен, Огюстен. Малый народ и революция
Предисловие Шафаревича
Иногда Кошена причисляют к сторонникам «концепции заговора» в истории революций. Мне кажется, с тем же основанием к сторонникам этой концепции можно причислить Роберта Коха, обнаружившего возбудителя туберкулеза (палочку Коха)

общей чертой всех революций является претензия на всемирный характер. Про Октябрьскую революцию это всем известно. Во Французской — веяли те же идеи. Так, президент Конвента Грегуар говорил: «…все правительства нам враждебны, все народы — наши друзья и союзники; мы погибнем или все нации будут свободны». Более радикальные пуританские группы в Английской революции тоже требовали от Кромвеля объединиться с протестантами-голландцами, начать войну с католическими странами Европы и «свергнуть папу с его престола». В нашем перевороте 1989-93 гг. ту же тенденцию можно видеть в несколько другом виде — «возвращения» или «включения» в «мировую цивилизацию». Нацеленные на преобразование мира, все революции ставят целью прежде всего преобразование человека, создание «нового человека». Революции совпадают даже в деталях. Для совершения их нужна война, от которой народ устал (на худой конец, хотя бы Афганская). Но Французская революция началась в мирный период — тогда революционеры сами объявили войну Европе. Как сказал Бриссо: «Война есть национальное благодеяние». В Англии парламент заставил короля объявить войну Шотландии, чтобы потом давить на него, отказывая во введении новых налогов


Возникновение слоя будущих вождей революции, согласно Кошену, — это длительный процесс, занимающий не одно поколение. Во Франции, например, сам слой уже сложился, по его мнению, лет за двадцать с лишком до революции. Суть процесса заключается в отделении этого слоя от остального народа, в интеллектуальном и духовном противостоянии ему, в ощущении ими себя как бы другими существами, может быть — другого вида. Этот особый слой внутри народа (Кошен называет его «Малый Народ»), чувствует себя не связанным никакими узами или ограничениями в отношении к остальному народу. «Малый Народ» выступает исторически в роли мастера, в руках которого остальной народ — лишь материал. Это играет решающую роль во втором этапе революции, когда надо обуздать созданный самими революционерами хаос. Кошен сравнивает ситуацию этого момента со связанным Гулливером, которого лилипуты осыпают ядовитыми стрелами. Мы можем еще яснее представить себе эту психологию, например, по работе Ленина «Пролетарская революция и ренегат Каутский», в которой автор так определяет диктатуру пролетариата: «власть, осуществляемая партией, опирающейся на насилие и не связанной никакими законами». Позже Пятаков, комментируя это положение, видит его смысл именно в последних словах: «Закон — есть ограничение, есть запрещение, установление одного явления допустимым, другого недопустимым». Из людей, способных отказаться от подобных ограничений, образуется партия, «несущая идею претворения в жизнь того, что считалось невозможным, неосуществимым и недопустимым». «Для нее область возможного действия расширяется до гигантских размеров, а область невозможного сжимается до крайних пределов, до нуля». «Ради чести и счастья быть в ее рядах мы должны действительно пожертвовать и гордостью, и самолюбием, и всем прочим».
деятели Русской революции прекрасно знали пример Французской — и точно его повторили. Но все перевешивало страстное желание оказаться в положении людей, для которых «область невозможного сжимается до нуля

Кошен анализирует процесс возникновения «Малого Народа». Смысл его заключается в постепенном разрыве со всякой исторической традицией: религиозной, этической, политической…. Это происходит под возгласы о всесилии Разума и неизбежной победе Просвещения. Дидро писал в «Энциклопедии»: «Разум для философа — это то же, что благодать для христианина». Но их лозунг — «вера в разум», т. е. разумом не пользуются для осмысления жизни, в него веруют. Он становится тем орудием, которое разрубает все, что связывает человека с традицией, все это объявляется глупым, нелогичным, отсталым. Замечательное наблюдение Кошена — образ «дикаря» или «иностранца», встречающийся постоянно в литературе XVIII в. Этот человек приезжает из заморских стран (например, персидский принц у Монтескье), и все, что он видит вокруг себя, кажется ему нелепым и просто смешным
Кошен описывает и социальную структуру, способствовавшую формированию «Малого Народа». До революции Франция была покрыта сетью многообразных обществ, объединявших слой людей, аналогичный нашей дореволюционной «интеллигенции». Во всех больших городах были академии, всюду — философские и литературные общества, масонские ложи. Они формировали «общественное мнение»: унифицированный взгляд на жизнь, не подлежащий обсуждению. Орудием такого воспитания обычно бывали шумные, охватывавшие как по команде всю страну, кампании протеста против какого-то действия правительства или церкви.
Такой процесс воспитания длится многие годы: он осуществляется через «очищение от мертвого груза» (так созвучно знакомым нам чисткам!) всех этих обществ, т. е. от людей, все еще слишком связанных с реальной жизнью. Кошен называет это «социальной алхимией», мы бы скорее сравнили с выведением все более чистого штамма бактерий. Для воспитанника этой социальной структуры жизнь становится легкой: он знает ответы на все вопросы (мы и сейчас видим таких людей: даже не умея играть в шахматы, он знает, кто у нас лучший шахматист; не интересуясь музыкой, знает, кто лучший дирижер; не разбираясь в политике, твердо знает, кто самый интеллигентный и дельный политик и т. д.).
Но процесс имеет и обратную сторону: тот, кто прошел полную школу воспитания, не способен жить вне структур, образующих «Малый Народ». И опять наиболее яркие подтверждения дает XX век. Так, Троцкий, разбитый на XIII партсъезде, говорит: «Я знаю, что быть правым против партии нельзя. Правым можно быть только с партией, ибо других путей для реализации правоты история не создала». Пятаков даже заявляет, что будет считать черным то, что раньше считал белым, если так решила партия, «так как для меня нет жизни вне партии, вне согласия с ней».
 В «философских обществах» и академиях господствует такая же нетерпимость, как и во времена террора, и репутации разрушаются с такой же легкостью, как позже летят головы. Когда торжествовала идея демократии и происходили выборы в Генеральные штаты, то часто неугодных лиц из числа выборщиков исключали, хотя они были избраны народом и господствовал принцип: «Воля народа — выше всего». Но в сомнительных случаях, если возникают колебания, то в зал заседаний врываются какие-то толпы людей, которые в революционных изданиях называются «любопытными» (а мы знаем, что в крайнем случае против парламента могут пойти в ход и танки).
Тот же принцип сохраняется, по мнению Кошена, и в парламентской демократии. Он высказывает мысль, достойную, как мне кажется, тщательного обдумывания: «Состоящий из избирателей народ не способен на инициативу, он может только выбирать между двумя или тремя программами, двумя или тремя кандидатами, он не может ни формулировать, ни назначать. Необходимо, чтобы профессиональные политики представляли ему формулировки или кандидатов. Партии формально не обязательны, однако без них народ остается свободным, но немым"
чего стоит высказывание одного из руководящих деятелей: «Политическое избиение должно быть достаточно обильным, чтобы прекратиться только после уничтожения 12–15 миллионов французов» (а все-то население Франции тогда было 25–28 млн человек). И все это в сопровождении речей в духе сентиментализма Руссо. Робеспьер, например, постоянно объявлял, что он плачет, и призывал слушателей плакать вместе с ним (никто не дал ему более точной характеристики, чем Пушкин: «сентиментальный тигр»).
перед Французской революцией идеологи «Просвещения» трактовали все французское прошлое как сплошной мрак, дикость, варварство — а истинный «свет просвещения» видели в Англии, особенно в ее политической системе. Но явно дело было не в Англии: важно, чтобы это было не свое. Вольтер даже в качестве примера терпимости и цивилизованности любил приводить Китай — Китай, с его закапыванием в землю ученых, уничтожением книг, круговой порукой, системой утонченных пыток! Позже, в преддверии революции 1848 г., «младогегельянцы» в Германии взирали с восхищением на Францию и писали, что в Германии еще нет литературы (это после Гёте, Шиллера и всего течения романтиков!); в свою очередь, в России в эпоху «революционной ситуации» русские «нигилисты» (например, Чернышевский и его окружение) писали столь же пренебрежительно о русской литературе, объявляли Пушкина и Лермонтова слабыми подражателями Байрона, признавали некоторое значение Гоголя как сатирика (хотя со Стерном, например, он в сравнение не идет). А настоящую литературу видели в Германии — причем в лице Гейне и Бере (кто теперь помнит Бере?). Ну, а уничтожающе-пренебрежительные суждения о русской культуре, истории, самой душе русского человека — как блины пеклись у нас в 80-е гг. XX в. в преддверии кризиса 90-х гг

============================================================
Кошен
 «Даже в хижинах ремесленников есть философы», — говорит Вольтер; это выражение соответствует нынешнему «слепая вера»[1]. А д'Аламбер пишет Фридриху II в 1776 г.: «Мы, подобно евангельскому отцу семейства, звавшему гостей на пир, заполняем как можем вакантные места во Французской Академии литературными хромыми и калеками». Итак, примут любого безмозглого тупицу, лишь бы он был «настоящим философом», а тот, у кого есть голова на плечах, будет исключен, если он мыслит независимо. Это предубеждение очень сильно и поощряет такой квиетизм разума, который более вреден для ума, чем квиетизм веры для воли. Ничто не наносит такого ущерба достижениям разума, как его культ: ведь получается, что больше нельзя пользоваться тем, что обожаешь

  республика словесности основана, организована, вооружена и держит в страхе двор. У нее есть свои законодатели — энциклопедисты; свой парламент — два-три салона, своя трибуна — Французская Академия, куда Дюкло ввел и где д'Аламбер заставил царить философию, в результате пятнадцати лет упорной борьбы и последовательной политики. У нее есть к тому же во всех провинциях свои колонии и отделения. В больших городах — Академии, где, как во дворце Мазарини, идет постоянная борьба между философами и независимыми, причем последние всегда оказываются побежденными; в маленьких городах литературные общества и читальни; и из конца в конец этой обширной сети обществ идет постоянный обмен сообщениями, приветствиями, наказами, резолюциями — грандиозный концерт слов, разыгрываемый чудесным оркестром: ни одной фальшивой ноты. А армия философов, рассеянных по стране, где в каждом городе есть свой гарнизон мыслителей, свой «очаг просвещения», занимается повсюду одной и той же словесной работой — платоническими дискуссиями, в одном и том же духе, пользуясь одними и теми же методами. Время от времени, по сигналу из Парижа, там собираются на большие маневры, «на дело», как это уже тогда называли, по судебным или политическим случаям; ополчаются то против Церкви, то против двора, даже против какого-нибудь неосторожного частного лица

Накануне кровавого террора 1793 г., с 1765 до 1780 г., в словесной республике проходил бескровный террор, в котором роль Комитета общественного спасения играла «Энциклопедия», а роль Робеспьера — Д'Аламбер. Этот террор косил репутации, как последующий революционный террор — головы; гильотиной тогда служила диффамация, позор, как тогда говорили; это слово, с легкой руки Вольтера, в 1775 г. в провинциальных обществах употребляется с юридической точностью. «Заклеймить позором» — это вполне определенная операция, подразумевающая целую процедуру: следствие, обсуждение, суд и, наконец, исполнение, то есть публичное приговорение к презрению — еще один термин философского права, значение которого мы теперь уже недооцениваем. И «головы» летят в большом количестве

Тут налицо, как вы видите, все внешние признаки мощной, крепкой секты, которой есть чем внушить уважение врагу,
   этот могущественный аппарат защиты ничего не защищает — ничего, кроме пустоты и отрицания. Там, за этой стеной, нечего любить, не за что приняться, не к чему привязаться. Этот догматический разум — всего лишь отрицание всякой веры, эта тираническая свобода — всего лишь отрицание всякого порядка
 Обсуждается оценка, но не факт. «Мы — ум человечества, сам разум», — объявляют первые и во имя этого разума устанавливают догматы и отлучают; это у них называется освобождением

Итак, рассмотрим факт: существование странного государства[2], которое, вопреки всем правилам, рождается и живет тем, что убивает других
  
все эти ужасные, дьявольские последствия имеют истоком крошечный факт, который их объясняет, — такой банальный, такой незначительный факт — болтовню. Однако в ней-то и кроется главное.
Республика словесности — это мир, где беседуют, и только беседуют, где каждое умственное усилие направлено на получение отзыва, одобрения, как в реальной жизни оно направлено на воплощение в деле, на получение результата.
Они важны и степенны: как не быть таким, когда ты убежден, что пробуждение человеческого разума началось с твоего века, с твоего поколения, с тебя самого? 

. Собираются, чтобы говорить, но отнюдь не делать; все это умственное возбуждение, бесконечный поток речей, писаний, сообщений ни в малейшей мере не приводит к началу какого-либо созидания, реального усилия. Только и говорят что о «кооперации идей», о «союзе за истину», об «обществе мысли».

В то время как в реальном мире мерилом всякой мысли является испытание, а целью — действие, то в этом новом мире мерило — мнение других, а цель — общественное признание. Достигается же цель выражением мысли, «говорением», как во внешнем мире — осуществлением, творением. Любая мысль, любое умственное усилие существуют лишь будучи одобренными. Только общественное мнение создает чье-либо существование. Реально то, что видят другие, верно то, что они говорят, хорошо то, что они одобряют. Таким образом, естественный порядок нарушен: мнение здесь является причиной, а не следствием, как в реальной жизни.

Вы знакомы с этими философскими догмами: они все восходят к одной — «природа хороша»; и все правила сводятся к одному — «не мешать». Человек самодостаточен и в своем разуме, и в своей воле, и в своих инстинктах; вера, послушание, уважение — лишь они опасны, и это их Вольтер обозначает словом «гадина».

 есть ли что ненавистнее, чем вера, которую проповедуют без жертвы, патриотизм вдали от опасности, интерес без риска и работы? Но они оказываются именно в таком положении, попадая в мир, где уже по определению нет и речи о труде и об усилии
Человек волен не вступать в этот новый град. Но если уж он находится внутри, то он не властен рассуждать иначе как «философ» и как «гражданин».
Вы видите, что философия на верном пути, когда она утверждает право разума: здесь нет ничего утопического, буквально всем достаточно только разума. Потому что цель смещена: успехом отныне пользуются ясные, доступные идеи, легко претворяемые в слова, а не плодотворные идеи, претворяемые в жизнь и оправдывающие себя; или, вернее, критерием правды и справедливости является уже не опыт, но дискуссия, высказанное мнение
люди входят во вкус игры, находят в ней выгоду, так как перед ними открывается перспектива такой карьеры, какую низший мир им не предоставляет и в которой их недостатки становятся их сильными сторонами. Напротив, искренние и правдивые умы, склонные к прочному, надежному, к действительному результату более, чем к общественному мнению, чувствуют там себя чужими и мало-помалу отдаляются от мира, где им нечего делать. Так сами собой исключаются непокорные, то есть люди дела, в пользу более пригодных — людей слова; это механический отбор, такой же неизбежный, как и отсеивание тяжелых предметов от легких на вибрационной решетке; здесь и не нужно руководителя, который бы указывал, не нужно догмы, которая бы исключала; достаточно силы вещей. Более легкие сами собой окажутся вверху, а более тяжелые, приземленные опустятся
этот двойной социальный закон отбора и вовлечения не перестает действовать и толкать бессознательную толпу умников-братьев в направлении, обратном направлению реальной жизни, — к явлению некоего интеллектуального и морального типа, предвидеть который никто не может, который все готовы отвергнуть и который все подготавливают. Это и есть то, что называется «прогрессом просвещения».
Именно здесь Церковь предшествует своему Евангелию и создает его; объединяет ради истины, но не истиной
Эту работу надо понимать в пассивном, материальном смысле, как процесс брожения, а не в человеческом смысле, не как желаемое усилие. Мысль здесь работает, как сусло в чане или как дрова в огне. Именно действием среды, положения, своей исходной точкой, а не конечным пунктом, определяется эта работа. На ум приходит идея ориентации, противоположная идее направления так же, как закон, которому покоряются, противоположен закону, признаваемому добровольно, как рабство — отлично от послушания. Общество мысли не знает своего закона, и именно это позволяет ему объявлять себя свободным: оно, само того не зная, ориентировано, а не выбирает себе направление.

Мысль, которая этому подчиняется, вначале становится беспечной, потом мало-помалу теряет смысл, понятие о реальном; и именно благодаря этой потере она становится свободной. В свободе, в порядке, в ясности она выигрывает лишь то, что теряет в своем реальном содержании, в связи с бытием. Она не становится сильнее, но ноша ее легче; главное в том, что мысль ориентирована в пустоту
Социальная работа переходит от нападения к защите: чтобы высвободить мысль, ее изолируют от мира, от жизни, вместо того чтобы подчинить их ей; реальное устраняют из сознания, вместо того чтобы сократить область непонятного в объекте; воспитывают «философов», вместо того чтобы создавать философские системы. Это упражнение мысли, видимая цель которого — поиск истины, но на самом деле — воспитание приверженцев
В чем же состоит это отрицательное воспитание? Это так же трудно сказать, как показать, что теряет живое существо в момент смерти. Описать жизнь духа не легче, чем исследовать жизнь тела. И все же именно о ней, и только о ней, здесь идет речь, а не о каком-нибудь органе или внешнем свойстве. Можно представить себе «ориентированного» субъекта сколь угодно умным, а пораженный организм — сколь угодно целым и совершенным, но суть от этого не изменится.
Мысль... вечно озабоченная, как бы реализовать свое интеллектуальное имущество, вечно спешащая разменять его на слова, чтобы оборвать его связи с реальной жизнью, где оно до тех пор работало, увеличивалось, росло, как хорошо вложенный капитал или как живое растение — на почве опыта, под лучами веры.

непонимание они называют умом, мужеством и искренностью; оно — движущая сила и смысл их эрудиции. Знать — хорошо, не понимать — лучше

Как ребенок, который обрывает цветы с клумбы, чтобы воткнуть их у себя в песочнице, он влезает повсюду и косит подряд обычаи, верования и законы.

имеются также свои повинности, самая тяжелая из которых — общественное порабощение; адепт телом и душой принадлежит обществу, которое его воспитало, и он не может больше жить, как только выходит оттуда; его образ мыслей, такой свободный от реальности, разбивается от первого же контакта с практикой; ибо своей свободой он обязан лишь той изолированности, где он обитает, пустоте, в которой его держит Работа

Обычно говорят: партийный дух, сектантский фанатизм; это значит недооценивать их. Партийный дух — еще один способ веры в программу, в вождей, и он настолько же противоречит собственному сознанию, инстинкту самосохранения. У философа это сознание, этот инстинкт живут сами по себе: он не знает ни догм, ни вождя. Но общество от этого не проигрывает: как старая сова из басни, которая отрывает лапки своим мышам, оно его держит его же свободой, отрицательной свободой, которая помешает ему жить в другом месте; такая цепь прочнее любых законов.
Эту-то связь и называют гражданским чувством, и называли патриотизмом во Франции в течение нескольких лет революци
Нет более могущественных уз, нежели эти, — ибо они обладают блеском добродетели (служение обществу) и грубостью эгоизма (следование своему непосредственному интересу).

  поскольку оно сформировало его ум, оно распоряжается и его волей

Этот факт надо отметить, так как он оправдывает принцип новой морали: что полезно — то хорошо, и что разумно — то истинно. Существует, точно существует некоторое государство, где основа привязанности — эгоизм, где личное благо неотделимо от общего блага. Раз так — то зачем учителя, авторитеты? Какая надобность навязывать их людям, которых так легко убедить? Зачем требовать жертвы там, где заинтересованность приведет прямо к цели? Вот так и осуществилась вторая из так называемых философских утопий — об общественной выгоде. Вот секрет странного братства, которое объединяет этих эпикурейцев и скептиков, Вольтера и д'Арженталя, д'Аламбера и Дидро, Гримма и Гольбаха или, скорее, привязывает самыми их изъянами к их интеллектуальной родине. Этот факт отражен в знаменитом философском мифе о возникновении общества в результате слабости людей, которая сближала их для совместной защиты. Нельзя придумать ничего более ложного о реальных обществах, рожденных энтузиазмом и силой, во вспышках огня на Синае, в крови мучеников и героев. Но зато и нельзя вернее сказать об интеллектуальном обществе, которое мы описали. Братья рассказывают нам только свою историю, подобно упомянутому дикарю — это только их портрет. Такова природа нового общества, что союз здесь основывается на том, что в другом месте его бы разрушило: на материальных силах, на силе эгоизма и бездеятельности.
благодаря отсутствию в союзе учителей и общественных догм, он в силах привести в движение ложное общественное мнение, более шумное, единодушное, всеобщее, нежели истинное общественное мнение, и поэтому, как заключает публика, — более правильное. Действуя не сам, как демагогия, а за счет увлеченности и согласованности клаки, дешевых декораций и игры актеров, философизм срывает аплодисменты за дурной спектакль. Эта клака, этот персонал обществ так хорошо выдрессирован, что от этого даже становится искренним; все так хорошо рассеяны по залу, что сами друг друга не знают, а каждый из зрителей и их принимает за публику. Клака имитирует размах и единство большого движения мысли, не теряя при этом спаянности и повадок шайки

Каждый подчиняется тому, что считает одобренным всеми. Общественное мнение подражает своей подделке, и из иллюзии рождается реальность. Так без таланта, без риска, без опасных и грубых интриг, благодаря одному лишь свойству своего союза, малое государство заставляет говорить по своей указке общественность большого, губит добрые имена и заставляет рукоплескать скучным авторам и книгам, если они принадлежат к нему, к малому государству.

  нельзя же просто сказать, что Франция того времени была единодушной, а все французы были революционерами: общность идей не объясняет согласованности действий. 

  Во время самой ассамблеи вовсе не красноречие кого-либо из присутствующих увлекает остальных в прекрасном и искреннем порыве воодушевления: значительная часть их предуведомлена о том, что будет говорить оратор; этот оратор намечен заранее, и клака его готова. И наконец, вовсе не ассамблея сама обсуждает и утверждает пункты наказа; все уже обсуждено и решено. До нее уже добрая часть присутствующих корпораций проголосовала за эти пункты; 
на каждой из этих ассамблей этот наказ представлялся как результат работы предыдущей; и согласием этой ассамблеи пользовались, чтобы получить согласие следующей;
эти люди — все те же во время всей кампании — немногочисленны, что они знают, чего хотят и что эта цель, очень дерзкая, с самого начала намечена, если не признана: это уничтожение двух первых сословий, которые они ненавидят лютой ненавистью, гораздо больше, чем ненавидит народ; наконец, что они образуют группы, единые и согласованные, по всей провинции, идущие рука об руку, с такой слаженностью, которая показывает, что их соглашение началось уже давно: никакая партия не может организоваться ни за несколько дней, ни за несколько месяцев в эпоху дилижансов, пограничных застав между провинциями и соперничающих городов.

король обращается именно к целой нации в том виде, в каком она на данный момент сложилась и организовалась — со своими кадрами, с разнообразными иерархиями, с естественными подразделениями, с нынешними руководителями, какова бы ни была природа или источники их власти; тут и раса, и избирательный голос, и церковь, и государственные налоги, одним словом, все социальные силы, взятые реально, в деле, как они есть. Говорить о выборах здесь было бы бессмыслицей: речь идет только о созыве. Парламент выбирают, Штаты созывают.
Демократия и свобода «вообще» — не принимаются в расчет. Говорят «свободы», как говорят «народы»; они были разных масштабов и разной природы, у каждой своя история и свои права, столь же многочисленные и разнообразные, как и те корпорации, чьей собственностью они были.
Толпа избирателей не способна более к инициативе; самое большее, на что она годится, — одобрение; она может выбирать из двух-трех программ, из двух-трех кандидатов, она уже ничего не может ни составлять, ни назначать. Нужно, чтобы профессиональные политики предоставили ей для этого формулы и людей. Такова роль партий, роль, конечно, официозная, но необходимая при таком режиме: без нее, без этого «сверхзаконного» средства, суверен остался бы свободным, но немым.

имеются иные способы управлять людьми, кроме главенства и фактического превосходства, называемые на масонский лад «способами ордена, или внутренних кружков», само имя которых в достаточной мере определяет их роль. У внутреннего кружка нет органа власти, то есть нет признанной власти, подобной власти какого-нибудь партийного штаба. Его сила в другом: всякий раз, как братья собираются, он уже успел до этого собраться, наметить план, дать лозунг, возбудить безразличных, нажать на неуверенных и робких
любому официальному общественному голосованию предшествует (и определяет его) закрытое обсуждение во внутреннем кружке, что любая общественная группа — это «непосвященные», «профаны» по отношению к группе «посвященных», более узкой, более сплоченной, более активной и более ясно видящей. Отсюда целый набор приемов и методов — «королевское искусство», как говорили тогдашние масоны, «наука предвыборных махинаций», как менее изящно выражаются нынешние профессионалы. Их объединяет то, что они управляют голосующими только без их ведома, пользуясь их слабостями, глупостью, вялостью, робостью, стадным чувством — одним словом, инертностью
в граде мысли и свободы условиями порядка являются бессознательность и инертность. Инертность нужна чистой демократии, как нужна лояльность авторитаризму, как страсть — народной власти. Что же требуется для развития этого необходимого фактора? Ничего, кроме этой самой свободы, разлагающей и разобщающей, которую, превзойдя все ожидания, осуществил королевский указ.

только машина, благодаря союзу братьев, способна удачно провести столь трудную операцию, собирая голоса по данному списку. Для нее даже нет ничего легче: и успех прочен, как бы ни многочисленны были непосвященные, разумеется, при условии, что они остаются рассеянными, изолированными друг от друга, одним словом, «свободными».
положительное, открытое вмешательство, как мы говорили, не в обычаях и не в духе этого общества. 
, агент внутреннего кружка — это не лидер, не тот человек, которого можно выставлять напоказ, который может нравиться и увлекать. Таков прокурор Ренна, который полгода вел напряженную борьбу, опубликовал 20 памфлетов, составлял наказы, провоцировал волнения, руководил ассамблеями, и чьего имени не знал никто в Бретани.
 Когда общество не может прямо заставить назначить своих людей, ему остается лишь один выход: заставить исключить всех других. 
. Машина не боится толпы, наоборот. Ей нужно лишь, чтобы толпа была свободной, то есть разобщенной, неорганической, и это для нее как нельзя лучше

я хочу напоследок предоставить слово оратору совершенного Реннского Союза, который 23 июля 1789 г. выражает чувства ложи в следующих словах: «Мои самые дорогие братья, триумф свободы и патриотизма есть самый полный триумф истинного масона. Это из ваших храмов и из храмов, возведенных в настоящей философии, возгорелись первые искры священного огня, который, быстро распространяясь от Востока к Западу, от полудня к полуночи Франции, воспламенил сердца всех ее граждан.
Магическая революция, которая на наших глазах происходит за такое короткое время, должна быть прославлена верными учениками истинного Учителя со священным вдохновением, сладость которого непосвященные не могут разделить." 

Для теоретиков этого строя, «философов» и политиков, начиная с Руссо и Мабли и кончая Бриссо и Робеспьером, настоящий народ — это идеальное существо. Всеобщая воля, гражданская воля намного превосходит актуальную волю, как божественная благодать господствует и возвышается над природой в христианской жизни. Как сказал Руссо: всеобщая воля — это не воля большинства, и она права перед ней; свобода гражданина — это не свобода человека, и она исключает ее. Настоящий народ в 1789 г. существует лишь предположительно, в сознании или воображении «свободных людей», «патриотов», как тогда говорили, «сознательных граждан», как сказали бы мы, то есть в сознании небольшого количества посвященных, завербованных с юности, беспрерывно приучаемых и всю жизнь воспитываемых в философских обществах — мы называем их обществами мысли — по науке свободы.
Ибо это действительно наука, дисциплина: эта свобода уже потому, что она теоретическая и абсолютная, несоизмерима с актуальным, реальным положением наших желаний и нужд. Вольнодумцем не рождаются, еще менее им становятся на свежем воздухе реальной жизни, полном религиозных и других веяний, кастовым, корпоративным, сословным духом, духом землячества и семейственности. Плоть слаба: большинству людей нужна помощь извне, превосходящая их силы, которая избавляет их от всего этого, спасает, против их воли, от «фанатизма» (религиозного духа), от «аристократии» (лояльности), от «эгоизма» (духа независимости) и ставит их на безличную точку зрения «человека и гражданина». Отсюда необходимость методической, то есть «философской» (мы говорим — «вольнодумной») подготовки, необходимость особой среды, то есть обществ мысли, где под колпаком, укрытая от контакта с реальной жизнью, в некотором граде равных, исключительно умственном и идеальном, формируется душа философа и гражданина. Отсюда также необходимость употреблять силу и хитрость против большинства людей, не относящихся к этим привилегированным носителям сознания и разума. Это обязанность посвященных. «Надо заставить людей быть свободными»[53], — сказал Руссо. Якобинцы 1793 г., имевшие дело со взрослыми людьми, принимались за это с помощью террора

«Свободный народ» якобинцев не существует и никогда не будет существовать, он сам себя творит, как ренановский бог. 

Став «патриотской», масса французов будто бы обрела единую и невидимую систему, которую мельчайшее происшествие заставляет всюду разом всколыхнуться и которая превращает всех французов в одно большое тело. Одинаковые наказы в ноябре 1788 г., от Ренна до Экса, от Меца до Бордо; одинаковые наказы в апреле 1789; одинаковое беспричинное смятение к 10 июля, одинаковые волнения 20-го, вооружение 25-го; один и тот же «патриотический» государственный переворот, в виде попытки или удавшийся, во всех коммунах королевства, с 1 по 15 августа — и так далее до самого Термидора. 25 миллионов человек на пространстве в 30 000 кв. лье действуют как один. «Патриотизм» произвел нечто большее, чем общность идей —моментальную согласованность действий; общественное мнение, в нормальном состоянии являющее собой критическую силу, становится силой инициативной и действенной.
чем дальше продвижение вперед в Революцию, тем больше обостряется разница между патриотическим и нормальным общественным мнением; различные в 1789 г., они противоположны друг другу в 1793 г. Чем больше разгорается патриотизм, тем меньше голосуют; чем больше народ становится хозяином, тем больше становится изгнанников и запрещенных — классов, городов, целых областей; чем больше отречений от власти, тем больше тирания, — до того дня, когда было провозглашено революционное правительство, то есть непосредственное управление народа народом, постоянно собранным в свои народные общества. В тот день были официально упразднены выборы и пресса, фактически отмененные много месяцев назад, то есть отменено все нормальное информирование страны. Обращение к избирателям карается смертной казнью как в высшей степени контрреволюционное преступление: это потому, что враги этого народа слишком многочисленны, более многочисленны, чем он сам, и могли бы оставить его в меньшинстве. Так якобинский народ укрощал толпу, а «всеобщая воля» поработила «большинство».

«Патриотический» народ 1793 г., конечно, тот же самый, что и в 1789 г. Ни в какой из моментов сила Революции не заключалась в людях, в вожаках, в партии или в заговоре. Она всегда была в коллективном существе, всегда похожем само на себя. 

С марта по сентябрь волнения прокатились по всей Франции; Тэн приводит приблизительно 120 случаев поджогов, убийств, грабежей и т. п.; Руан в течение четырех дней был предоставлен разбою (11–14 июля, с. 20); в Лионе — два дня волнений, когда были сожжены заставы и город наводнили крестьяне, приехавшие продать свои товары без ввозной пошлины (с. 21–22); в Страсбурге была взята и разграблена 600 босяками ратуша, причем стулья, столы, архив были выброшены из окон на площадь; должностные лица сбежали, а 36 из их домов были назначены к грабежу; вход в Марсель был закрыт для солдат, посланных для усмирения мятежа, потом для судей, которым было поручено вести расследование; в городе Труа мэра, убеленного сединами чиновника, протащили по улицам с веревкой на шее, пучком сена во рту, с выколотыми ножницами глазами, в кровь разбитым ударами ног лицом и, наконец, после многих часов мучений, прикончили, а его дом и два или три других разграбили (с. 88–89).
Генерал-комендант Ренна бежит из Бретани и арестован в Нормандии (с. 72); генерал-комендант Дижона арестован у себя (с. 71); генерал-комендант Бордо вынужден отдать мятежникам оружейный склад и Шато-Тромпет (с. 72); генерал-комендант Кана осажден и сдался; драгунский полковник (Бельзанс) зарезан, или, скорее, разрезан на куски, а его сердце таскают по городу (с. 89).
г-н де Сельв, префект Сены (Бертье), приговорен к смерти и казнен: его протащили по улицам, избивая и унижая бранью, после чего вспороли ему живот, отрубили голову, вырвали сердце и пронесли и голову и сердце через весь город в букете белых гвоздик (с. 60 и далее); так же поступили с его тестем, и с г-ном Шериу, председателем муниципального совета, и со многими многими другими.
Крики и угрозы нескольких сотен личностей, завербованных CGT, с г-ном Пато во главе клаки, с пятнадцатью объединившимися в качестве патронов и названных «Народом» вынуждают палату депутатов голосовать большинством прямо во время заседания (гл. II, с. 45 и далее
С самого начала Революция предстает как какой-то беспримерный и бесцельный приступ помешательства; никакого соответствия между причинами общего порядка, довольно-таки банальными, которые открывают главы, и фактами, странными и точными, которые идут дальше: взрыв дикости в 1789 г. — гнусные убийства г.г. Бертье, Бельзанса, Юэ и стольких других — непостижимая тирания Пале-Рояля — великое помутнение разума Конституанты — и позднее ад 1792–1795 гг. Тэн рисует душераздирающую картину: это прекрасное королевство, достигшее такого культурного совершенства; это поколение, так превосходящее нас в том, что касается вкуса, культуры, учтивости в широком, старинном смысле слова; этот век, о чьих останках спорит наш век и чьи мельчайшие реликвии неловко копирует, как варвары копировали остатки римской античной культуры, — все это вдруг за несколько месяцев потонуло в крови и жестокости под тупой тиранией якобинского Калибана. Не знаешь, что и думать об этом; сомневаться не приходится, поскольку факты в конце концов налицо — точные, многочисленные, бесспорные. Но — непонятные.
Когда дело касается истории общественного мнения, честные гиды всегда оказываются несведущими гидами. В работе демократического механизма есть целый разряд фактов, которые по самой своей природе остаются неизвестными хроникерам и скрытыми от искушенных подозревающих[69].
Взгляните лучше на свидетелей Тэна, на всех этих интендантов, комендантов провинций, епископов, нотаблей всех степеней; они присутствуют при Революции, они в ней ничего не понимают. Они отмечают факты, а движущие силы, средства ускользают от их глаз. Послушать их, так причина беспорядков — «возбуждение», творец их — «народ», цель — «всеобщее разрушение». 
Это нация, которая не есть ни заговор, ни партия, ни элита, ни большинство, ни даже, собственно говоря, секта: в противном случае где же ее вера? Этот народ как раз заявляет, что обойдется без нее, и каждые полгода меняет своих верховных жрецов и свои догмы

направленной к тому, чтобы подавить и подчинить себе нормальное общество и общественное мнение — большой народ, который весь прошлый год методично сбивали с толку, и разъединяли, и насильно удерживали в этом состоянии разложения Конституцией 1791 г., большой абстрактной машиной, тормозящей любые нормальные процессы, но неспособной функционировать самостоятельно. Это завоевание большого народа малым — любопытная и требующая большого искусства операция, сто раз предпринимавшаяся и проваливавшаяся и, наконец, увенчавшаяся успехом, что напоминает работу лилипутов, связывающих спящего Гулливера. Нет ничего более затейливого и сложного, чем эта расстановка вокруг ничего не подозревающих масс того, что г-н Олар так удачно назвал «сетью»[71], то есть централизованной системы народных обществ, прежде всего обществ мысли — главного двигателя и нерва этого режима; затем, наряду с ними, целого арсенала диковинных инструментов, придуманных и созданных специально для этих обществ; прежде всего, это предвыборные органы: общинные управления, секции и секционные общества, центральные комитеты секций; административные: комитеты надзора, национальные агенты; судебные: революционные трибуналы; военные: национальная гвардия, революционная армия; и наконец, законы, самый знаменитый из которых — о подозрительных, кодекс о патриотических доносах, так хорошо сделанный нарочно для обществ, что общественность, когда она ожила после Термидора, не отделяет своей судьбы от их судьбы.
Время от времени зверь инстинктивно, наугад, начинает брыкаться и биться, грозя все разрушить; здесь требуется умение действовать так, чтобы каждое усилие только крепче затягивало узлы. И этого удается достичь. «Великая работа», как говорил Малый Народ в 1789 г., совершилась. Жертва наконец повержена, связана по рукам и ногам, с кляпом во рту, не в состоянии ни двигаться, ни даже стонать. Тогда Малый Народ садится господином на это лежащее огромное тело, и кровопускание начинается. Начинает действовать революционное правительство — официальное, объявленное правление обществ мысли, Философии, Человечества, Свободных Людей, нового Града

 Революция — это освобождение, а затем победа и восшествие на престол настоящего суверена — народа. Раб при королевском строе, он разбивает свои оковы 14 июля 1789 г.; затем он «просвещается», осознает свои права, вначале утвержденные Декларацией, потом искаженные буржуазной и монархической конституцией; наконец, он торжествует и царствует, фактически с 10 августа 1792 г., а юридически с 10 октября 1793 г.[72]. Тогда было официально учреждено так называемое революционное правительство: отсрочка государства «конституционного», «учрежденного», поддержка государства «учреждающего», то есть прямого господства народа над народом в ожидании «конституции», учреждения легальных государственных органов. Характерной чертой этого режима, ...является слияние властей; а причина этого слияния, которой он не называет, та, что все они остаются в руках общего господина — народа. Таков, в двух словах, принцип революционного правительства. Это, как видно, принцип нового режима — истинной, прямой, по выражению Тэна, демократии, которая сохраняет народу право пользования его суверенностью, в отличие от представительного правления, которое берет его у народа в аренду, и от авторитарного режима, отнимающего у народа эту суверенность.
А вот каков принцип Террора, который является продолжением первого: такая простая в теории, чистая демократия далеко не так проста на деле. Ибо народ не может ни руководить, ни управлять в конкретных, частных делах. Поэтому, разумеется, нужно что-то оставить, хотя бы материальный костяк, если не дух, конституционного режима — депутатов, чиновников, чтобы пустить в ход административную машину. Но если народ не может обойтись без управляющих, то он, по крайней мере, может не спускать с них глаз, держать их в руках, в любой момент сменить их и бесконечно «терроризировать».
Такова как раз роль народных обществ. Они — «глаз народа»[73]. Их функция — надзор, их средство — террор. «С самого своего основания народные общества были надзирателями за конституционными властями и даже за правительством; и этот-то надзор и представляет собою свободу; ибо народ, не имея возможности быть все время собранным на съездах избирателей, рассеян по отдельным обществам, чтобы не упускать из виду носителей власти.
Вот основное свойство народных обществ»[74] и на этом основан принцип Террора
В глазах сторонников нового режима названные общества — это сам народ. «Суверен находится непосредственно в народных обществах», — говорят якобинцы Лиона[75]; «атаковать вас вместе — значит атаковать народ»[76], — говорят парижские якобинцы. В них по преимуществу заключается «учреждающая власть», и именно поэтому Ле Шапелье требует их отмены в сентябре 1791 г. Да, говорит он, они сделали Революцию, свергли деспотизм, но, после того как они проголосовали за конституцию и учредили власть закона, для их существования больше нет оснований, их задача выполнена. «Факты показывают, — говорит г-н Олар, — что якобинская организация — это организация не какой-то партии, но всей революционной Франции»[77]. Это показывают не только факты, но и просто здравый смысл: если раз признано, что народ должен править сам, как он будет это делать, если он беспрерывно не обсуждает и не голосует? И вот уже вместо предвыборных временных ассамблей созданы постоянные обсуждающие общества и все, что за этим следует: переписка, сообщающая о состоянии общественного мнения, Центр, который все это собирает, — главное общество. 
и эта организация так естественно вырастает из этих принципов, что ее даже не трудятся описывать. ... Кто говорит: «прямой суверенитет народа», «чистая демократия», тот говорит «сеть постоянных обществ». Невозможно представить себе не то что правление, но даже существование, даже самосознание такого суверена без них. Откровенно говоря, кроме как в них, «народа-суверена» и не существует. Настоящая демократия — это правление обществ, как парламентская демократия — это правление ассамблей
благодаря деятельному надзору обществ, сам суверен «стоит» — есть такое выражение — за своими избранниками, вместо того чтобы отказаться от власти в их руках, под гарантией закона, как он это делает при конституционном режиме. Отсюда следует, что эти избранники — уже не «представители» с утвержденными, но ограниченными законом полномочиями; это непосредственные агенты, «председатели народа», за каждым шагом которых следят, которых завтра могут сместить, но поэтому сегодня они — подобны богам, сильные всем правом своего народа, не имеющим границ. Их власть над другими беспредельна и не подлежит обжалованию именно потому, что она не дает гарантий им самим и не отличается даже от власти того народа, который держит их за помочи. Они остаются в руках хозяина; теперь их приговорам не противопоставить ни законов, ни принципов: это приговоры самого народа; а народ — это живой закон, судья правосудия[78].
Отсюда очень определенный смысл слова революционер, слова, «более рокового для человечества, чем „Троица“ или „Евхаристия“», как говорит Риуф[79], слова, наделенного «магической силой», как говорит Малле дю Пан[80]. Любой поступок, любой приговор, исходящий от суверена, называется революционным, и все акты социального[81] режима имеют такое свойство. Уже поэтому они выше всяких законов, всякой справедливости, всякой принятой морали.
Так, есть революционные законы, которые нарушают важнейшие правила юриспруденции, например, об обратной силе, нарушают самые элементарные права и свободы; есть убийства революционные и потому законные; есть революционные армии, имеющие право вламываться в дома к частным лицам и делать и брать там все, что захочется; есть революционная полиция, которая вскрывает чужие письма, предписывает доносить и оплачивает доносы; есть революционная война, которая выше международного права, революционное правосудие, обходящееся без защиты, без свидетелей, без следствия, без обжалования: к чему все это, если судит народ — по крайней мере, следит за судьями — значит, все хорошо. Вначале суверен действовал сам. После сентябрьских убийств он нанимает исполнителей; таков смысл существования революционного трибунала, по мнению его инициатора Дантона; он должен «заменить верховный трибунал Народной мести», и если бы он существовал, то не было бы резни в тюрьмах
Короче, революционное правительство, то есть социальный режим, учреждает личное правление бога-народа. И это воплощение имеет следствием создание новой морали, которой важно не то, плох или хорош поступок, а то, революционен он или нет, то есть соответствует ли он нынешней и действующей воле этого бога. Эту-то социальную ортодоксальность наши якобинцы называют в 1793 г. «патриотизмом», английские Caucusmen’ы — «Conformité» [согласованность, соответствие], американцы — «Régularité» [порядок, система][83].
Таким образом, во Франции в 1793 и 1794 гг. была несколько месяцев политическая теократия, официально узаконенная декретом Конвента, который поставил очередной целью Добродетель (читай: новую Добродетель, то есть культ Всеобщей Воли, социальной ортодоксии). Но публика, недостаточно «просвещенная», понимала плохо; и ничто так не любопытно, как ошибки профанов в отношении этой добродетели и усилия новых законоучителей исправить свою паству. Можно прочесть, например, возмущенную речь Робеспьера к якобинцам 9 июля 1794 г.: можно ли было себе представить, что революционный комитет использует этот декрет Конвента о заключении в тюрьму за пьянство в праздничный день? Результат этой морали наизнанку свидетельствует и о ее глупости: ибо в этот день добрые республиканцы оказались за решеткой, а плохие — на воле. И так-то, продолжает оратор, «преступники видят в дворянах лишь мирных земледельцев и добрых мужей, и они не справляются о том, являются ли те друзьями справедливости и народа». Как будто эти «личные добродетели», так бурно расхваливаемые реакцией, имели сами по себе хоть какое-нибудь значение! Как будто даже они могли существовать без «общественных добродетелей», то есть без якобинской ортодоксальности! «Человек, у которого нет общественных добродетелей, не может иметь и личных». И, взаимно, «преступления не может быть там, где есть любовь к Республике»[84], — писал Бернар де Сент. Так противоположность между двумя моралями становилась полной. Кто служит новому богу — якобинскому Народу — тот добродетелен уже поэтому; кто борется против этого народа, тот преступник.
идея закона и законного действия, в то же время нарушающих все самые элементарные нормы права и морали, не родилась бы без принципа прямого суверенитета и без вытекающего из него режима — социального режима

Здесь неуместно говорить о «перегибах»: если принять его же принцип, то терроризм законен и нормален, и первый незаконный акт Революции — это 9 термидора
перед нами как раз догма: пришествие нового Мессии, ощутимое, актуальное вмешательство в наш случайный мир некоего абсолютного существа, воля которого выше всякого правосудия, защита которого оправдывает любой обман и любую жестокость, — Народа, или, как говорили наши вольнодумцы, Демократии. Это явление — не интеллектуальная химера (владычество Терроризма подтвердило это), не измышление, практически ограниченное законом: это конкретная, действующая реальность, и именно на этом самом факте «реального присутствия» бога основаны новая мораль и право. При этом режиме полномочия не ограничены и слиты вместе, поскольку воплощение бога — действительное и полное; а полное оно потому, что правят постоянные общества
 Народные общества, этот основной орган истинной демократии, — это не народ. Такова истина, громко прозвучавшая в Термидоре. Несмотря на хитрые уловки якобинского общества, оказалось, что это особая, посторонняя власть, и что эта власть с одной стороны, угнетает избранников народа — Конвент, с другой — сам народ.
Конвент: он осуждает Террор. Он за него проголосовал, но он его не хотел: уже четырнадцать месяцев он не волен распоряжаться сам собой и слушается Гору, то есть якобинского меньшинства. Террор — не его [Конвента] деяние, как и жестокие чистки, как и диктатура комитетов. Рядом с ним есть другая власть, другой «центр», как тогда говорили, которым все это сделано от его [Конвента] имени, — и это социальный центр, замковый кирпич свода нового строя. Термидор стал отчаянным броском, борьбой, которая последовала за попыткой освободиться. Конвент в это время все более открыто нападает на врага, которого в течение долгих месяцев не осмеливался назвать и который был единственным и настоящим врагом — социальную машину. Возгласы «Да здравствует Конвент!», раздающиеся как на улицах, так и с трибуны, означают: «Долой якобинцев!»[87] Всем стало видно, что побежденным в Термидоре стал не Робеспьер — имя, не Парижская Коммуна — орудие, и орудие, используемое со времени падения Эбера; побежденным стал Террор, целый режим, строй обществ, прямая демократия
К тому же главное общество скоро увидело, как поднимается новый враг: сами парижские секции, избавившиеся наконец от своих комитетов надзора (19 сентября); ибо уже полтора года, как любая самая мелкая коммуна была, по примеру Конвента, «украшена» собственным маленьким Комитетом общественного спасения и общественной безопасности, Комитетом надзора, организованным, поддерживаемым и направляемым местным обществом, как большие комитеты — главным обществом. Отмена этих комитетов была Термидором мелких коммун, сигналом к войне с якобинскими обществами.
Тут-то и приходит кощунственная мысль: у народных обществ — органов прямой демократии — свои собственные стремления, интересы, которые не являются интересами народа. Действительно, где тут народ — в избирательной ассамблее, куда все входят и голосуют, или в обществах, закрытых кружках, которые фактически и по праву всегда комплектовались сами, начиная с первого философского общества, первой ложи и до последнего якобинского клуба? Разве общество не издевалось над ассамблеей, не притесняло ее с самого начала под предлогом исключения предателей, которых оно само указывало? И, наконец, не закрыло ли оно ее официально? Не осудило ли оно тех, кто хотел ее снова открыть, не превратило ли само словосочетание «член секции» (иначе говоря, избиратель) — в обвинение, а призыв к народу — в тягчайшее преступление? И действительно, восстание жирондистов в июне 1793 г. — это лишь бунт секции против клуба, избирательной ассамблеи, еще доступной публике, против Общества мысли, очищенного и замкнутого.
По правде говоря, тирания Малого Народа над большим стала столь очевидной, что он сам [Малый Народ] больше не отрицает ее. «Нехватка подданных» — его большая забота, она составляет существенную часть его переписки
Нет ни одного города, который его местным клубом не был бы изображен как некий Содом и на который этот клуб не призывал бы кары небесной — революционную армию и гильотину. Наказывают какое-нибудь село, как человека: Лего, посланный Мэнье наказать деревню Бедуэн за то, что там ночью кто-то срубил местное дерево свободы, пишет своему начальнику: «…В этой коммуне нет ни искры сознания гражданского долга». И вслед за тем, поскольку виновник не нашелся, расплачивается вся община: 63 жителя деревни были гильотинированы или расстреляны, а сама деревня сожжена дотла[93].
К тому же «чистые», вероятно, были бы раздражены, если бы большинство было за них; они считали бы себя в таком случае менее чистыми. Известно знаменитое высказывание Робеспьера: «Добродетель на земле в меньшинстве» — и какую бурю вызвало оно после Термидора[94]. «Кто не якобинец, тот еще не вполне добродетелен»[95], — поясняет Лано
 это положение о небольшом количестве избранных — как раз подспудная идея всякого благонадежного якобинца, и она даже проявляется среди бела дня весной 1794 г., после большой речи Робеспьера о Добродетели 5 февраля. В обществах только и разговору что о чистках и об исключениях; и тогда главное общество, которому, как всегда, стали подражать многочисленные дочерние общества, отказалось присоединить к себе общества, основанные после 31 мая. Якобинская знать замыкается, якобинская набожность переходит от внешнего апостольства к внутренней работе над собой. Это период якобинского янсенизма, как будут говорить в Термидоре. Тогда Малым Народом было признано, что многочисленное общество не может быть усердным обществом
длинный перечень похвал, которыми осыпают себя якобинцы, — не идет ли он в том же направлении? Они — гусары, стражи, гренадеры, саперы Революции, ее опора, авангард свободы, часовые народа, пьедестал бронзовых статуй Свободы и Равенства, трибунал общественного мнения, — короче, правящая элита, по их собственному признанию, горстка тиранов, — предадут своих подданных после освобождения, они, патриотическая знать, своего рода аристократия, монашеский и аристократический орден, подборка людей, похожих на монахов[97], сама себя фильтрующая — «членская каста»[98].
Угнетение уже слишком очевидно, Малый Народ уже слишком «очищен», то есть слишком сократился количественно и отличается качественно, слишком явно сведен в бригады и подчинен руководству центра. И отсюда это величайшее негодование термидорианцев, которое отзывалось еще в продолжение всего того века, против «заговорщиков» и «тиранов». Это вопль всех жертв Малого Народа, и вполне естественный: они видят только руку, которая их бьет, и дают собственное имя каждому из актов и винтиков-исполнителей якобинской машины. Дантон — это виновник резни в тюрьмах, Кутон — в Лионе, Мэнье — в Оранже, Фукье поплатится за революционное правосудие, Марат — за прессу, Робеспьер — за всех
Чистая демократия идет еще дальше и основывает царство «комиссара» (мы бы сказали «делегата»), просто глашатая Народа, который по отношению к представителю является тем, чем этот последний — по отношению к сеньору. Послушаем Робеспьера. «Поймите, — говорит он, — что я вовсе не защитник народа: я никогда не претендовал на этот пышный титул; я из народа, и никогда никем иным не был; я презираю тех, кто мнит себя чем-то большим»[99]. Вот как говорят истинные демократы.

Вот каков точный и новый смысл «войны с тиранами», объявленной Революцией. Она не обещает свободу в обычном смысле слова, то есть независимость, но в том смысле, в каком ее понимает Руссо, то есть как анархию, освобождение от всякой личной власти, от почитания сеньора до авторитета последнего из демагогов. Если кому-то подчиняются, то никак не человеку, а всегда безличному существу, некоей всеобщей воле.
И этот факт находится в согласии с принципом; Революция сдержала слово: она — тирания, это верно, но тирания без тиранов, «управление Алжиром без бея», как говорил Малуэ, «диктатура без диктатора», как говорят сами якобинцы[101]. Как можно называть тиранами, даже главарями, людей, до такой степени неспособных, я уж не говорю — обернуть в свою пользу силу, которая их держит, но даже понять ее тайну? Найдется ли хоть одна из революционных команд, которая не  пыталась бы остановить на себе эту силу, перед тем использовав ее против предыдущей команды, и которая не оказалась бы в тот же миг «вычищенной», ничему не помешав и ничего не предвидя?
Всякий раз, как кого-либо из них настигает волна, — они высказывают все то же искреннее изумление: «Но ведь это на мне заканчивается эта славная Революция! народ — это я! здесь свобода, там анархия!» Следуют одни и те же невразумительные жалобы против тех приемов и доводов, которым они же обязаны своей властью, — та же короткая и жалкая песня — и затем погружение в небытие, гильотина или забвение. Некоторые — их немного — умерли достойно; ни один не боролся за свое положение и за свою жизнь как мужчина — ни жирондистское большинство, ни даже колосс Дантон. Это потому, что ни один из них и не был мужчиной, то есть волевым человеком, черпающим силы в себе самом. Это лишь некие темпераменты, слепые силы, подчиненные неведомому закону. Мишле нашел для них верное выражение: марионетки, которых ничто не сломит, пока нитка их держит, и которые падают, лишь только она порвется: не на своих ногах они держатся.
Взгляните на последних, самых «чистых», на тех, кто гильотинировал всех остальных, перед их судьями: у них нет другой защиты. «Мне было приказано», — повторяет Фукье при каждом новом обвинении. «Я был топором, разве топор наказывают?» — говорит другой; ничего, кроме перепуганных людишек, не остается от этих мнимых неронов, которые ябедничают, придираются к мелочам, оговаривают своих братьев, затем, наконец, припертые к стенке, уличенные, ропщут: «Но ведь не я один? Почему меня?» Это крик отчаяния разоблаченного якобинца, и вполне справедливый: адепт обществ, гражданин Малого Града никогда не бывает одинок: над ним витает коллективная сила, этот таинственный «суверен», который лишь там обретает облик и голос. Как видите, мы далеки от плутарховой манеры рассказа, которая превозносит человеческую личность и делает великих людей королями истории. При новом режиме люди исчезают, и в самой морали открывается эра бессознательных сил и человеческой механики.
Террор не есть дело чьего-то «частного интереса». Якобинцы не лгут, когда отрицают фракции: они — не фракция. Они правят не для себя, не сами, но движимые безличной силой, которой они служат, не понимая ее, и которая так же легко разобьет их, как их же и возвысила
в 1789 г. появляется какой-то народ, который угнетает большинство, какая-то принципиальная свобода, которая разрушает фактические свободы, какая-то «философия», которая убивает за убеждения, какое-то правосудие, которое убивает без суда. Осуществилось нечто абсурдное: деспотизм свободы, фанатизм разума. Таково революционное противоречие
Гуманность, которая убивает, — это сестра свободы, которая сажает в тюрьмы, братства, которое шпионит, и разума, который отлучает, — и все вместе они создают этот странный социальный феномен, называемый якобинизмом.

Вглядитесь получше: крысы были и до сыра, а якобинцы — и до Революции. Не 1789-м, а 1770-м и ранее датируются эти странные нравы и принципы. Задумайтесь над этим крупным историческим событием XVIII века: приходом в мир и к власти обществ мысли; исследуйте, например, социальный кризис, из которого родилась ложа «Великий Восток», с 1773 по 1780 г.: вы вновь обнаружите весь механизм революционной чистки. Работа, которая сократила состав «Большой Ложи» Франции, — та же, что исключила фельянское большинство в 1790 г., жирондистское в 1793 г. Это автоматическая работа, формулу которой можно было бы вывести и закон которой — раскрыть. В философских обществах 1785 г. обнаружились бы те же духовные и умственные наклонности, тот же механизм, те же приемы, те же политические нравы, что и в народных обществах 1794 г. Без сомнения, форма — моральный уровень, качество персонала, природа актов, словесное оформление доктрин — изменились. Но закон остается тот же, и учтивые и напудренные «братья» 1789 г. повинуются ему так же беспрекословно и бессознательно, как и грубые и засаленные «братья» 1793 г. 

 Малый Град, целиком отделанный с фасада и с фасада же открытый для общественного мнения, обязательно хранит в тайне свою истинную работу, механизм действия «машины», как говорят профессиональные политики в Америке, и не дает себя так просто исследовать с тыла. Ему не так страшны удары врага, как взгляды непосвященного, и он не разрешает ни увидеть ничего, кроме того, что сам показывает, ни узнать ничего, кроме того, что предает гласности
Когда действия народной власти достигали определенной степени произвола и становились гнетом, их тут же представляли действиями общественной обороны, общественного спасения. Это понятно: ведь народ должен будет взвалить на себя эти действия, даже если он их не хотел и не выполнял; так хочет режим: уважающая себя народная власть действует только от имени народа, она и есть народ. Что ж, если народ ничего не требует, приходится говорить, что он «не может не требовать» — это расхожее выражение в 1789 г., — ссылаться на его «подразумеваемую волю» (как великолепно выражаются наши современные теоретики) — то есть на необходимость его спасения. «Общественное спасение» есть необходимая фикция при демократии, как «божественное право» — при авторитарном режиме.
И это средство себя оправдывает: разве не первое условие спасения Республики (в 1789 г. в том же смысле говорят «родины»), то есть дела Справедливости и Свободы — защита ее сторонников, «добрых республиканцев», «хороших патриотов», и уничтожение ее врагов, «реакционеров», «аристократов»? И не все ли средства хороши против врагов принципов, начиная с забвения этих самых принципов? Разве есть какая-то справедливость для врагов справедливости, какая-то свобода для «рабов»? Если в 1794 г. «окутывают покрывалом статую Справедливости и Свободы», то это для того, чтобы лучше защитить эти божества от нечестивцев, которые на них нападают
Таков тезис защиты. Он появляется вместе с самой демократией. С 28 июля 1789 г. один из руководителей партии свободы, Дюпор, предлагал основать следственный комитет — позже его назовут Комитетом общественной безопасности, — который мог бы вскрывать письма и сажать людей за решетку без допроса. Это означало восстановление королевского указа о заточении без суда и следствия, менее чем через две недели после взятия Бастилии, но во имя общественного спасения и против врагов свободы. И в этом нет ничего неестественного, на взгляд «философов», за тридцать лет натренированных в такого рода диалектике. 
если принципиальный деспотизм основывается на Божьей воле, то обстоятельственный деспотизм оправдывает себя тем, что находит «злых», как говорили в 1793 г., которые угрожают принципам, и «рабов», которые не знают этих принципов. Несомненно, второй вид гнета выказывает больше уважения к самолюбию гражданина, к его «человеческому достоинству», но меньше, как подтверждают это факты, уважения к его голове; и кажется, что фактическая безопасность теряет, с одной стороны, все то, чего правовая свобода добивается, — с другой. Этот «деспотизм свободы», как говорит Марат, — общепринятым термином в 1793 г. была «общественная свобода» — разрушил больше личных свобод, усадил в тюрьму, ограбил и убил больше невинных людей, чем все божественные права мира. Даже знаменитый закон о большинстве их не останавливает: ведь в конце концов нет никакой уверенности, что большинство будет свободно, то есть что народ будет демократичен. А если случайно так оно и есть, если народ не демократичен, то разве не нужно вырвать его у фанатизма и у аристократии, вопреки его воле? Это положение продвинуто еще дальше в июле 1794 г., когда, чтобы спасти идеальный народ, общественную волю, гильотинируют реальный народ, частных лиц. Оно дало повод Конвенту, после Термидора, к своеобразным дискуссиям, по десять раз возобновляемым в одних и тех же выражениях: «Свобода печати, свобода мнений! — кричат термидорианцы, — это главные из прав человека!» — «Верно, но они у вас есть, — отвечают террористы, — назовите закон, который их отменяет? И разве, напротив, не для них все сделано?» — «А что законы? Посмотрите на факты: есть ли где-нибудь, даже в Конвенте, хоть атом свободы? Где еще слово, взгляд, злоба не приводят человека на эшафот?» Для тех дней это были отважные слова, от которых дрожь пробегала по рядам аудитории, еще одурманенной Террором, как дуновение свежего ветра по тюремным казематам. Собрались уже аплодировать, но террористы одним словом заставляют всех замолчать: «Я спрашиваю, —говорит якобинец Караф, — для патриотов или для аристократов тут требуют свободы печати?»[116] Вот наших храбрецов и проучили. Что на это сказать? Это решающий аргумент, со времен Дюпоров и Тарже. С этим самым аргументом и совершалась Революция. Нет ни одного члена Ассамблеи, который не был бы обязан ему своей карьерой, прощением мошенничеств, приведших его к власти, жестокостей, которые удерживали его у этой власти. И вот все опускают головы, переходят к повестке дня, чтобы снова начать на следующий день. 
. Фактическая тирания на службе у принципиальной свободы — вот вся Революция. Откажитесь от первого — тотчас погибнет и второе. А причина в том, что свобода — принципиальная, не от мира сего, и потому может в нем царить лишь с помощью обмана и насилия. Она родилась в особом, чужом мире, в мире обществ мысли, лож, клубов, народных обществ, — названия тут не важны. Этот Малый Град, маленькая республика, совершенно демократическая, но изолированная и закрытая, где занимаются политикой вдали от дел, моралью — вдали от поступков; туда весь багаж реальной жизни — опыт, вера, интересы и обязанности, все, чтообращено к действию и к результату, — не входит: там ему нечего было бы делать, и он лишь загромождал бы без пользы пространство. Предполагается, что туда приходят лишь затем, чтобы мыслить, чтобы «просвещаться», а не действовать и жить; и именно поэтому так уютно там чувствуют себя химеры Жан-Жака, чистые равенство и свобода. Это их родная страна. За неимением «божественного народа», для которого составляет законы Руссо, они прекрасно приспосабливаются к обществу идеологов. Искать их надо не на Корсике, не в Польше, не в Риме или Спарте, не у гуронов или таитян, а в граде философов, везде, где в определенные дни собираются человек двадцать со своими председателями, секретарями, со своей корреспонденцией и с филиалами, собираются, чтобы обсуждать и вотировать «принципиально» «общественное благо». Вот эта новая «родина».
Кодекс Прав Человека подходит лишь гражданам мира мысли, а не обитателям реального мира. В реальном мире якобинская партия всегда будет в опасности и, следовательно, вынуждена будет прибегать к насилию, чтобы удержаться: при малейшем ослаблении надзора и принуждения толпа сама собой вернется к «личным интересам», то есть к интересам реальной жизни.
Вот что чувствует весь Малый Народ, начиная с самого видного своего «оратора» и до самого безвестного из своих «агентов»; и вот почему он так дорожит тезисом защиты. Это само условие, основа существования его царства.

Восстановить, воздвигнуть против республиканской защиты такого врага, масштаб которого оправдывал бы ее действия, — такова задача якобинской пропаганды, задача, на первый взгляд, тяжелая, предполагающая большую и постоянную работу по подтягиванию этого необходимого противника, часто такого хилого и далекого, до размеров, сопоставимых с его могущественной жертвой.
Такая работа была бы выше сил одного человека или одной партии: но она происходит сама собой, в отлично слаженной социальной машине. Это результат, можно сказать, автоматический, результат устойчивых, налаженных сообщений между «материнским обществом» и его «дочерьми» по поводу «общественного блага»; сначала «дочки» воздействуют на «мать»: каждая уведомляет ее о том, что знает нужного по этому делу; и отсюда появляется первый отбор фактов, нужных защите. Затем — действие центра на «окружность»: общество-мать черпает из писем «дочек» материал для циркуляров, которые оно им посылает регулярно, чтобы «воспитывать» или «создавать» общественное мнение, как тогда говорили, то есть устанавливать дежурный уровень благонадежности, «соответствие» — второй отбор. Можно себе представить, во что превратится фактическая правда после этих последовательных отмываний в очень обширном обществе, где объем переписки огромен и выбор примеров обилен, и очень натренированном, где «забота об общем благе» заставляет лгать без зазрения совести и верить не рассуждая.
Именно это в 1793 г. называют «народным просвещением», первым долгом и заботой настоящего патриота. Первоклассный инструмент для этой работы — якобинское общество, а его первая цель — утвердить и распространить тезис защиты
Один закон (от 23 марта 1793 г.) приговаривает еретика к смерти; другой (от 25 июля 1793 г.), давая привилегии клубам, дает правоверному карт-бланш на диффамацию и клевету. Таким образом, хозяин свободен и не имеет конкурентов. Кроме того, у него хорошая розга: ученик (публика) знает, что надо внимательно слушать урок, потому что речь идет о его голове: если его изобличит клуб, то за клубом стоит революционный комитет, который издаст постановление об аресте, революционная армия, которая его арестует, и революционный трибунал, который его гильотинирует, «энергичные меры», как говорили тогда: это просто, быстро, законно — и имеет решающее значение, как видно, для вольнодумца, который бы потребовал точных сведений относительно грозящей родине опасности, или для эгоиста, который бы некстати успокоился.
Видно, что если этот тезис необходим режиму, то режим, чтобы его поддержать, располагает особыми средствами: и историк тут оказывается перед беспримерным случаем заблуждения общественного мнения; речь идет не о естественных причинах — невежестве, беспокойстве, страданиях масс: они не могли бы, кстати, породить столь значительное заблуждение; но еще менее об искусственной причине — о лжи, которую распространяла какая-нибудь партия, чтобы оправдать свои действия: она не могла бы распространить ее так далеко и поддерживать ее так долго. Лишь социальная машина, управляющая мнением Малого Народа и навязывающая себя мнению большого, способна совершить это чудо; известно, какие сложные дела она умеет провернуть, идет ли речь о том, чтобы заглушить или раздуть новость, или о молчании, или о пропаганде.
Молчание по поводу столь значительных действий — не наименее любопытная черта той странной эпохи. Франция могла страдать от Террора — можно сказать, что она о нем не знала; и Термидор сначала стал освобождением, но затем — открытием: в следующие месяцы сюрприз следовал за сюрпризом. Вначале это был процесс и оправдание (14 сентября) «132 нантцев», арестованных лишь за то, что они были нотаблями своего города, которых десять месяцев таскали из тюрьмы в тюрьму, где 38 умерли от истощения. Затем — представление с трибуны Конвента Мерленом из Тионвиля вещественных доказательств потопления возле Бурнефа 41 человека — 2 мужчин, из которых один слепой 78 лет, 12 женщин, 12 девушек, 15 детей, из которых 10 были в возрасте от шести до десяти лет, а 5 грудных; захваченных в повстанческом краю, их погрузили на судно «Судьба», капитаном которого был Масе, и бросили в море в районе Пьер-Муан по приказу генерал-адъютанта Лефевра[117], — новое откровение для публики; и так далее… Известно, что процессы Каррье, Фукье, Бийо, Лебона, Лакомб и т. п. тоже таили в себе подобные сюрпризы, они обнародовали странные действия, рядом с которыми бледнеют даже самые знаменитые бойни минувших времен: они совершаются хладнокровно, легально, по всей стране, в течение многих месяцев. Это «перманентная Варфоломеевская ночь».
тут о законах знали, а о действиях — нет. Арест 132 нантцев был девятимесячной давности, потопление у Пьер-Муан — десятимесячной и т. д. Это происходит, во-первых, от того, что ничто более не публикуется, не пишется, не говорится под страхом изобличения и смерти, без визы «патриотов», то есть якобинцев; а во-вторых, среди самих якобинцев эти факты устраняются в процессе переписки
Зато машина допускает и преувеличивает полезные ей новости так же уверенно, как замалчивает другие, и теми же способами. Францию 1793 г. не следует представлять как Рим времен Нерона, vasta silentio[118]. Напротив, в ней есть общественное мнение, и причем самое шумное из тех, что когда-либо утруждало слух правителей: мнение обществ. Если в Париже в мае 1794 г. ни слова не говорилось о потоплениях, то в июле 1789 г. в самой глухой деревушке было известно из верных источников — «людская молва» повторяет это повсюду, — что королева велела заложить мину под залом Ассамблеи[119]; известно было также, что дворянство топит зерно в море, чтобы уморить третье сословие. «Беспокойство о средствах к существованию», столь полезное демократической партии с 1789 г., фигурирует в 1794 г. среди «принципов», исповедуемых каждым настоящим якобинцем[120]. К тому же вообще беспокойство — это даже признак патриотизма. Настоящий патриот — человек «беспокойный» по положению, а тот, кто успокаивается, подозрителен. Циркуляры якобинцев — это всего лишь серия сигналов тревоги: именно по степени беспокойства они оценивают силу общественного мнения. Вот несколько строк из отчета Сен-Жюста, которые дадут представление о чудесах, совершенных в том же роде: «В 1788 г. Людовик XVI велел умертвить 8000 человек всех возрастов и обоих полов в Париже, на улице Меле и на Новом Мосту. Суд повторил это на Марсовом Поле; суд вешал в тюрьмах; утопленники, которых вытаскивали из Сены, были его жертвами; было 4000 заключенных; в год вешали 15 000 контрабандистов; колесовали 3000 человек», «в Париже было больше узников, чем теперь» (26 февраля 1794 г.)[121]. Это сказано с трибуны Конвента, одобрено, отпечатано и разослано в меньшие коммуны;
Самым выдающимся результатом «беспокойства» является «Великий Страх», заставивший вооружиться за неделю, в июле 1789 г., все общины Франции, чтобы отразить разбойников, которых не существовало. Спровоцированная Центром паника, ложь, пущенная Центром для забавы? Несомненно, и надо думать, что толчок исходил оттуда. Но настоящее чудо — в форсированном натаскивании обществ, которое поддерживает в рабочем состоянии и в подчинении Центру целый народ приверженцев, относительно немногочисленный, но зато отборный, подогретый, покорный малейшим указаниям, верящий самой грубой лжи, готовый на любые дела и действующий везде одинаково. 

Это труд не человека и не партии, это естественный результат процесса социальных сообщений, которому свойственно производить народное мнение нового типа: искусственное народное мнение, в том смысле, что оно устанавливается принципиальными обсуждениями, фиксируется голосованиями, то есть совершенно иначе, чем настоящее общественное мнение, формирующееся медленно, в контакте с фактами; отсюда особые черты: странные ясность, сила, согласованность, чудовищные ошибки, порожденные либо замалчиванием, либо искажениями; естественное, самопроизвольное, в том смысле, что подчиняется только своим собственным законам, и никогда — чьим-то личным указаниям, и остается коллективным, безличным, как настоящее общественное мнение; и в этом его сила, я хотел сказать — его искренность.
И именно так, без всякого невероятного заговора, без неправдоподобной извращенности, благодаря одному лишь функционированию социальной переписки, внутри Малого Града вырабатывается целая система лжи, в которой нуждается политика защиты, чтобы удержаться
закон много для них делал при так называемом режиме «судебных убийств», который отменял обжалование (17 авг. 1792 г.), доказательство (17 сент. 1793 г.) и защиту (22 прериаля II года). Однако, несмотря на такие большие поблажки, задача все еще трудна. У Малого Народа это общее место — высмеивать скрупулезность и медлительность своих судей. Действительно, какая разница между желаниями, ожиданиями и реальностью! Марат требует 170 000 голов; Колло — от 12 до 15 миллионов; Гюфруа считает, что во Франции было бы достаточно 5 миллионов жителей[123] и т. д., — это, честно говоря, шутки газетчиков; но государственные деятели тоже требовательны: Мэнье оценивает число арестованных провансальцев в 9—15 тысяч, его секретарь Лавинь число тех, кому надо отрубить голову, — в 9—10 тысяч, и оба они представляют в Комитет общественного спасения одно и то же основание для введения революционного трибунала на местах: ведь чтобы привести в Париж 15 000 пленников, понадобится целая армия, масса продовольствия, придется организовать этапы, а это большая и ненужная трата людей и денег[124].
Комитет соглашается с этими доводами и назначает комиссию Оранжа. Но вот беда: ей удается казнить лишь по 40 человек в день самое большее, всего же получилось 332, за 44 сеанса. Даже в Париже Фукье преуспел не больше: он рад, что достиг цифры в 450 голов за декаду.
Судей и присяжных уже не хватает. Среди них есть такие, которых гильотинируют как умеренных; другие сходят с ума; третьи перед судебным заседанием напиваются; даже Фукье нервничает, ему кажется, что воды Сены стали красного цвета
есть и такие безнадежно терпеливые тюрьмы, где не желают составлять заговоры, например Сен-Лазар. Тогда патриоты забегают вперед, «наседка» перепиливает прут решетки, предлагает план бегства и составляет список. В его доносе, конечно, имеются кое-какие неувязки: например, получается, что в числе прочих беглецов, перебравшихся по одной доске, перекинутой над проулком, на высоте 25 футов над землей, была настоятельница Монмартрского монастыря, семидесяти двух лет, и мадам де Мерсен, у которой обе ноги были разбиты параличом. Но это не имеет никакого значения: обе они были приговорены и отправлены на эшафот. Этот заговор дал три партии жертв, в 25, 26 и 27 голов: так погибли Шенье, Руше, первый председатель парламента Гренобля г-н де Берюль; жена председателя парламента Тулузы, мадам де Камбон, за то, что отказалась ответить, где скрывался ее муж; какой-то малыш Мейе, 16 лет: «За преступление все восемьдесят!» — сказал председатель трибунала. Его преступление состояло в том, что он запустил в надзирателя Берне тухлой селедкой[126].

Он точно скопировал обширную фреску во вкусе Давида, которую общества ежедневно выставляли на обозрение своим адептам. Там изображен Народ — большая обнаженная фигура, совершенно безликая и несколько банальная, выступающая с мечом в руке против разбушевавшихся фурий — Фанатизма и Аристократии. Он воссоздает перед нами, от начала до конца Революции, тезис защиты — результат огромной и бессознательной работы переписки обществ: молчит о стеснительных победах, Ондскоте, Ваттиньи; молчит о массовых убийствах, расстрелах, потоплениях, всякого рода гонениях. Лион восстает? — Федерализм, зависть в провинции к Парижу — но Шалье не в счет. Вандея? — Фанатизм, роялизм, восстание против набора в армию — но ни слова о жестоких религиозных гонениях предыдущих месяцев. Знаменитые комитеты надзора, поставщики для гильотины? Я вижу лишь один факт, который можно поставить им в вину: кажется, в некоторые деревенские комитеты обманным путем проникали священники и были так нечестны, что пользовались своим положением, чтобы заставить людей посещать мессу[127]. Сентябрьские убийства? Говорится, что наступают пруссаки или, скорее, что народ верит этому и взволновался, что верно относительно Малого Народа, который очень опасается большого; не говорится, что половина зарезанных — безобидные женщины, дети, старики, что убийцы — это 300 наемных головорезов — и вот равновесие защиты и восстановлено.
историк-эмпирик будет останавливаться на каждом этом «on», чтобы спросить: кто — «оn»? Сколько? По какому принципу объединенные? Кем представленные? и т. д. Критике известно, что такое 500 или 2000 ремесленников, крестьян или горожан, но неизвестно, что такое «on», «Народ», «Париж» или «Нация». Она не терпит анонимности и неопределенности; как только образуется скопление народа, она желает увидеть, сосчитать и назвать; она вопрошает, что такое этот безымянный «хороший патриот», который выдвигает уместное предложение? Кто это там снизу рукоплещет каждому его слову? Кто этот третий, неожиданно ставший оратором «Народа»?
Система, фикция, шумиха, если угодно; не будем забывать, что эта система продержалась несколько лет, что она распространяла чудовищную ложь, что она совершала неслыханные дела, что ей следовали тысячи людей, не знакомых друг с другом, и что ее признавали, волей или неволей, миллионы других; наконец, что она породила некий мистицизм нового типа: это мистицизм народа, который был если не объяснен, то описан Тэном; тезис такой силы, даже абсурдный — именно абсурдный — не простая ложь
для того, кто судит на основании текстов, а не чувств, ясно, что перед нами, с 1788 по 1795 г., единый, все один и тот же исторический феномен. Это от начала и до конца одни и те же принципы, тот же язык, те же средства. Невозможно было бы отделить, с одной стороны, «патриотизм» 1789 г., как голос народа, а с другой стороны, «патриотизм» 1793 г. как измышление интриганов. 
ибо существует подделка под народ, под общественное мнение — народ обществ мысли, Малый Народ, действие которого непосредственно, постоянно и ощутимо. Приписывать действительному принципы и поступки мнимого, например, народу Парижа — сентябрьские убийства — это больше, нежели признание в невежестве: это историческая бессмыслица, в подтверждение политического миража; это не умолчание об истинной причине, а подмена ее ложной причиной. Вот почему новый антропоморфизм бога-народа гораздо вреднее для здравой критики и, что касается образования, гораздо опаснее для молодых умов, чем старый антропоморфизм
У слова «патриотизм» в конце XVIII века два значения. С 1788, нет, с 1770 г. существует некий патриотизм — а именно Патриотизм обществ мысли, не имеющий ничего общего с нашим, кроме имени. 
этот патриотизм заботится вовсе не об интересах Франции. Нет ничего поучительнее его короткой истории: он рождается в 1770 г. во время парламентских смут, в философских обществах. 
патриотизм сменил вывеску: парламентский в 1788 г., чтобы вербовать города, в 1789 г. он стал Национальным, чтобы разъединить провинции и корпорации. И этот расширяющийся патриотизм тем не ограничивается. Как верно говорит г-н Олар, в 1791 г., накануне войны, это уже европейский патриотизм: якобинцы тогда видели себя во главе Европейской республики. Если их патриотизм остановился на полпути, то это по непредвиденным причинам: потому что французские провинции покорились — а нации других стран сопротивлялись — якобинскому единству. Если он защищал французские границы, то это потому, что они тогда совпадали с границами Всемирной Революции; это, впрочем, чисто случайное совпадение: достаточно почитать обращения и циркуляры якобинцев, написанные за полгода до войны, чтобы это понять.
«В наших армиях будет царить такое общественное мнение, которому предатели будут вынуждены подчиняться и которому они не осмелятся противиться открыто» — читайте: будут такие общества, чтобы изобличать еретиков и возбуждать вялых, как в национальной гвардии, и такими же средствами. Наконец, рассчитывают на зарубежных братьев: «Верьте, братья и друзья, что за границей у Французской революции больше сторонников, чем кажется, они просто не отваживаются показаться»[135]. Превосходные доводы, мы видим, и с той и с другой стороны; но где тут интересы Франции? Я вижу только интересы секты.

Но ведь эти два патриотизма, общечеловеческий и французский, боролись бок о бок в 1792 г.? Во время войны в Европе второй ведь был на службе у первого? — несомненно, и он не в первый и не в последний раз поработал на чужака. Он воевал в 1792 г. в пользу гуманитарной секты, как за сто лет до того — во славу великого короля, и как воевал спустя пятнадцать лет за сумасбродства Наполеона: героически, со славой и глупо.
Впрочем, если они и соединились по случайному стечению обстоятельств, то уж во всяком случае никогда не были друзьями. Они с самого начала не доверяют друг другу. Патриот обществ, который все время кого-то изобличает, разглагольствует и не сражается, ни в чем не похож на патриота из военного лагеря, и не совсем симпатичен ему, который никого не гильотинирует и — сражается. Они работают, каждый на своем месте, один — своими фразами и пиками, против несчастных французов, которыми набиты тюрьмы, другой — своим ружьем, против пруссаков и англичан. И даже, когда второй выполнил свою задачу и победителем вернулся к родному очагу, он увидел на лице у собрата такую скверную мину, что отправил его разглагольствовать в Кайенну[
В 1792 г. хотели якобинизировать армию волонтерами, военными клубами, доносами, организованными и вдохновляемыми руководителями, — Камиль Руссе показал, насколько это было успешно. Напротив, когда якобинцы хотели воевать с Вандеей, известно, чем это кончилось: якобинские генералы Лешель, Россиньоль, Ронсен и другие герои наткнулись на косы крестьян Ларошжаклена и были отправлены назад, к своим клубам и трибунам. Пришлось вызывать настоящих солдат, тех, что сражались при Майнце. Каждый принял это к сведению и отныне оставался в своей сфере; один воюет с врагами Франции, как и всегда это делал. Другой изобретает особую войну, войну с врагами человечества, беспрецедентную войну. У нее свое оружие — пики,свои бои — заседания, свои поля битвы — тюрьмы, свой специальный корпус — революционная армия, свои противники — «внутренние враги»: Фанатизм, Умеренность, Федерализм, Деспотизм и другие страшные «измы». Именно это называют «войной свободы», «войной на войне», той, что должна утвердить всеобщие мир и счастье. Это будет последняя война из всех: «Если еще льется кровь, — говорит Бийо, — она по крайней мере послужит в последний раз тому, чтобы скрепить навсегда права человечества. Это будет последняя смертельная жертва, которую ему придется оплакать, потому что она принесена для того, чтобы упрочить возвращение на землю той оценки и того уважения, которого заслуживают люди, того доверия, которое оно внушает… и гражданской гармонии, которая тесно связывает всех граждан очарованием такого прекрасного бытия».
Отметим лишь его выдающуюся черту: жестокость. Этого и следовало ожидать: можно помиловать врага страны, даже врага партии — но что делать с врагами человеческого рода, кроме как истребить их? Истребить — самое точное слово — любыми средствами: «Речь идет не о том, чтобы наказать их, но скорее о том, чтобы их уничтожить»[138], — говорит Кутон. «Не надо никого ссылать, надо истребить всех заговорщиков»[139], — говорит Колло. В этой войне нет никакого закона — ни справедливости, ни чести, ни жалости. Признать хоть один из них — значит «юридически убить родину и человечество»[140]. «Что общего, — говорит Робеспьер, — между свободой и деспотизмом, между преступлением и добродетелью? Можно еще себе представить, что солдаты, сражающиеся за деспотов, протянут руку побежденным солдатам, чтобы отвести их в госпиталь; но сопоставить свободного человека с тираном или его приспешником, храбрость с трусостью, добродетель с преступлением — этого нельзя себе вообразить, это невозможно… между солдатами свободы и рабами тирании должна быть дистанция»[141].
И, чтобы как следует подчеркнуть эту дистанцию, постановляют расстреливать пленных. Новая война, по словам одного якобинского оратора, — это война «Нации с разбойниками»; разбойники — этим словом отныне будут обозначать врагов человечества; это, собственно говоря, уже больше и не люди.
И с ними соответственно обращаются. Отсюда эти грубые оскорбления, такие шокирующие для настоящих солдат, и, однако, естественные: новая война зверски груба, не столько из чувства, сколько из принципа. Она возводит в принцип низость противника, в то время как раньше признавались его воинская честь и достоинство. Враги — это «монстры», «свирепые животные, стремящиеся пожрать человеческий род»[142]; Питт объявлен «врагом человечества»[143].
227
Отсюда это презрение к человеческим правам, эти убийства парламентеров, военнопленных. Поэтому истребляют мужчин, женщин, даже детей — детей в Бисетре, в сентябре 1793 г., 300 несчастных малышей в нантском пакгаузе, — и ужас обычно мешает заметить это странное свойство. Мы видели крестьянские войны, гибель людей в огне во время штурмов, жестокости проконсула. Мы никогда, кроме как в ту эпоху, не видали таких группировок людей — республиканские власти и патриотические клубы, — которые настолько привыкли к убийствам, что могли хладнокровно заниматься этим в течение многих месяцев, оптом и в розницу, словно уборкой мусора.
И тем не менее это не сумасшедшие и вовсе не звери; среди них немало мелких буржуа, очень похожих на других. Но что за удивительная у них выучка? В Нанте «чистые» — их около двадцати, с Каррье, кроме 80 пик из «армии Марата» — это люди, которые раздели догола 100 девушек и молодых женщин, от шестнадцати до тридцати лет, среди которых были беременные и кормящие, привязали их к знаменитым габарам[144] и затем, открыв клапаны, смотрели, как они погружаются в воду, и отрубали саблями руки, которые те умоляюще протягивали через отверстия в борту судна. В Нанте расстреливают от 150 до 200 вандейских крестьян в день, — спокойно сообщает Каррье. А топят их до 800 человек зараз. В Лионе патриотам пришлось отказаться от картечных обстрелов, потому что драгуны, чьей обязанностью было добивать саблями
 уцелевших, восставали из-за отвращения, и потому что мертвых бросали в Рону, поскольку не хватало рук закапывать их, и потому что жители прибрежных селений ниже по течению жаловались на заразу и смрад: по завершении первой недели на отмели возле Ивура было обнаружено 150 трупов. Та же жалоба в Аррасе, где кровь с гильотины наполняла смрадом квартал. Генерал Тюрро в Вандее распорядился «мужчин, женщин и детей колоть штыками, и все сжигать»[145], и т. д.
Такова работа Общечеловеческого Патриотизма. Эти кровавые оргии возмущают нас, потому что мы судим о них с позиций обычного патриотизма, а это неверно. Какой-нибудь «гуманист» мог бы нам объяснить, что они законны: гуманитарная [во имя человечества вообще. — Перев.] война — единственная, которая убивает, чтобы убивать, — у нее есть на это право, и именно этим она отличается от национальной войны. «Бей без жалости, гражданин, все, что связано с монархией, — говорит молодому солдату председатель якобинцев. — Не клади ружья, пока не ступишь на могилу всех наших врагов, — это веление человечества»[146]. Это из человечности Марат требует 260 000 голов[147]. «Какое имеет значение, что меня назовут кровопийцей! — восклицает Дантон. — Что ж! Если это нужно, будем пить кровь врагов человечества!»[148] Каррье пишет Конвенту, что «разбойники потерпели столь полное поражение, что сотнями подходят к нашим аванпостам. Я принимаю решение расстрелять их. Столько же приходит из Анжера; я готовлю им ту же участь и приглашаю Франкастеля сделать то же…»
— видно из заключения, которое делает Каррье: «Я очищаю землю свободы от этих чудовищ из принципа человечности». 

У энтузиазма вообще два вида: самопожертвование ради идеи, которую пламенно принимаешь, — это вера; и принесение в жертву этой идее других людей — это фанатизм
Никогда и никакое политическое рвение не ценило так мало человеческие жизни — и в то же время веры не становилось соответственно больше: напротив, ее нет. Взгляните на этих великих убийц перед их судьями. Ни у кого не хватает духа сказать им в лицо: «Что ж! Да, я грабил, мучил, убивал беспорядочно, безжалостно, без меры, за идею, которую я считаю правой. Я ни о чем не жалею, ничего не беру обратно, ничего не отрицаю. Делайте со мной что хотите». Ни один так не говорит — потому что ни у кого из них в сердце нет положительной стороны фанатизма — веры, потому что ни один из них не любит и даже не знает того, чему служил. Они защищаются, как обычные убийцы: лгут, отпираются, оговаривают своих братьев. Их главный аргумент, законный, но жалкий, если смотреть с точки зрения обычной морали, — что они не могли щадить других, не погубив при этом самих себя, что они действовали по приказанию, что к тому же все говорили тогда, как они, — одним словом, это полная противоположность свободной вере: они ссылаются на то, что их принудили
Выгода, говорит политик; жадность, говорит экономист; страсти, говорит моралист; природа, повторяет в унисон хор философов, — таковы движущие силы; а цель — более счастливое, а не более совершенное состояние; средство — разрушать, а не строить; и за все это не умирают.
Но тогда почему же убивают? Откуда рождается, как поддерживается этот голый фанатизм, у которого есть только скорлупа ненависти, а ядра — любви и самопожертвования — нет, у которого есть лишь инквизиторы и нет мучеников? Здесь история оказывается бессильной и отваживается констатировать, не понимая. Она отчетливо видит факты, признает их логическую связь с принципами, признает, что это Человечество должно убивать, а эта Свобода — принуждать. Она не замечает истоков, природы тех чувств, которые могут подчинить сердце человека, целого народа, этой страшной логике
: раб при короле в 1789 г., свободный при законе 1791 г., народ становится хозяином в 1793 г. Управляя самостоятельно, он отменяет общественные свободы, которые были лишь гарантиями для него против тех, кто управлял раньше: если отменено право голоса, то это потому, что он уже царствует; отменено право на защиту, потому что он судит, отменена свобода печати, потому что он говорит.
Царство безличного — ад; демократия — безличный владыка — управляет «наоборот»; государство — безличный народ — работает в убыток: вот две большие истины, которые отрицает учение революции и которые демонстрирует ее история
Общества мысли — это не социализм, но это та среда, где социализм может в безопасности взойти, вырасти и воцариться, когда ничто этого не предвещает, как в ложах 1750 г. Реальное общество — это не контрреволюция, но та позиция, где революция проиграет, где власть, иерархии выиграют, даже если все будет революционизировано, люди и законы, как во Франции в термидоре II года, как только было сброшено якобинское иго
Развивается такое умонастроение, устанавливаются такие отношения, создается такая духовная и умственная жизнь, которые являются просто загадкой для реального мира и в итоге сводятся к изначальной противоположности между обществом мысли и реальным обществом. В первом преуспеет лишь то, о чем говорят как о таковом, что сообщают как таковое, даже если это ничто; во втором, в мире труда и старания, нужно только то, что есть как таковое, даже если оно и не выражается словами.
Общества присваивают и бесконтрольно осуществляют все права, которые новый режим только что отнял у массы избирателей. Народ потерял право избирать своих магистратов в законные сроки и в законных формах; общества же приобретают право очищать их как вздумается и сколько угодно

Народ систематически обезоруживали, вплоть до последнего охотничьего ружья; общества же вооружаются. Даже больше: формируя специальные корпуса, «революционные армии», которые они очищают, направляют, за кем надзирают в войне с «внутренним врагом»[
Правит такая сила, которая, конечно, была коллективной идеей и волей, — следовательно, общественностью и народом, а не группой и не партией, — но которая не есть общественность. Место народа занял такой народ, который более чужд его инстинктам, интересам и духу, чем англичане из Йорка или пруссаки из Брауншвейга. Что же тут удивительного, если законодательство, сделанное по меркам одного, оказывается для другого смирительной рубашкой, что счастье одного — это террор для другого, что законы, необходимые одному, невозможны для другого?
Но тут-то и возникает главное затруднение: применить эти невозможные законы; эту опасную задачу возлагает на Малый Народ сама его победа. Действительно, теперь речь идет уже не о том, чтобы, как в золотой век масонских лож, добиваться одобрения «республики словесности», града облаков, путем безобидных умственных построений; но уже о том, чтобы править людьми, распоряжаться интересами: и совсем не для этого созданы общественное мнение и его литература. При первом же контакте с этим миром расчет законодателей опровергается, причем опровержения не заставляют себя ждать и неделю.
все мероприятия по обобществлению ведут в подобный тупик. Если бы эти грубые уроки получали люди, то они заставили бы их призадуматься; но социальный феномен не размышляет. Он прокладывает себе дорогу от катастрофы к катастрофе, воздвигая целый лес противоестественных законов, успех которых в обществах и в Конвенте столь же предопределен, как абсурдно или невозможно их применение в реальной жизни.
на 100 записанных не наберется и 30 соблюдающих правила, и пяти деятельных, и как раз эти являются хозяевами общества; они выбирают новых членов, достигая таким образом нужного им большинства, они назначают заседания бюро, составляют резолюции, руководят голосованием, без перебоев, без ущемления принципов, без упреков собратьев, потому что отсутствующие считаются присоединившимися, да к тому же разве нет в запасе массы способов убрать того, кто мешает? Небольшого сговора достаточно, чтобы его устранить. Худшее, что может сделать отдельный индепендент, — это с достоинством удалиться.
Так в большом обществе как бы само собою образуется другое — малое, но более активное и сплоченное, которому не составит труда управлять большим без его ведома.
У этой системы есть имя. У нас в XVIII веке масоны называли ее системой внутренних орденов, а современные английские политики — системой внутренних кружков (inner circles). Она базируется на том законе социальной практики, что любому официальному голосованию предшествует (и определяет его) подготовительное, официозное обсуждение, что любая постоянная общественная группа, любой «народ» — это «непосвященные» в отличие от группы «посвященных», более узкой, сплоченной и все ясно видящей.
Чтобы обеспечить единство мысли без догмы и без кредо, надо соблюдать правило: приступать к субъекту лишь во имя уже принятого коллективного решения.
Этот аргумент работает, а опора растет только при двух условиях. Первое: тайна со стороны внутреннего кружка. Какое-либо мнение может быть навязано как всеобщее, лишь если будут считать, что оно кем-нибудь да поддержано. Чтобы тянуть за веревочки, их надо скрыть: первый закон механического управления группой голосующих — затеряться в ней; тот, кто вносит предложение, будет «каким-то гражданином», а клака будет разбросана среди присутствующих. Хотят ли в 1791 г. убить общественную жизнь? Тогда требовали подтверждения подписей, которое открывает внутренний кружок (декрет 10–18—22 мая); или, напротив, хотят дать обществам преимущество перед учрежденными корпорациями? Корпорации — а не общества — вынуждены подписываться индивидуально и обсуждать публично (декрет 2 сентября 1792 г.). Когда подпись гарантируется, секрета больше нет, и машина не может действовать. «Агитаторы, зная, что придется подписываться, станут бояться быть узнанными»[161], ибо, «когда становятся известны предводители восстания, оно в тот же момент прекращается»; в любом обществе главные руководители — те, «кто прячется за занавесом»[162].
Так новая власть не только не есть авторитет и может обойтись без того, чтобы ее «узнали» как законного господина, но она гибнет, едва ее узнают; этот факт в демократии соответствует принципу: при этом строе нет господина, нет ни представителей, ни вождей. Народ свободен.
А второе условие, необходимое для работы машины, — это та самая свобода «суверена», как только она выходит за те узкие рамки, в которых он способен ею воспользоваться, то есть в новой республике, которая принципиально отменяет эти рамки: народ решает весь целиком, обо всем, непрерывно. Но на обсуждение просто физически не хватило бы времени, если бы уже не наличествовали необходимые знания: тогда очень нужно, чтобы действие машины и аргумент совершившегося факта заняли место невозможных дебатов. Таким образом, работа внутреннего кружка очень проста — это увеличение принципиальной свободы, которая ему так необходима. Все, что ее ограничивает, мешает ему: авторитет доктрины или учителя, сила традиций или опыта, легальные границы, даже физические границы права на обсуждение: народ все еще делает вид, что серьезно принимает решения? Это потому, что он еще недостаточно свободен; перегружают повестку дня, возвышают дискуссию до самых философических облаков — и опускают до мельчайших административных деталей (большая и малая повестки дня якобинцев); туда приглашают неграмотных, пусть это даже стоит денег (дантоновские 40 су); увеличивают число и продолжительность заседаний (непрерывность): к 10 часам вечера зал пустеет; самые независимые, компетентные, занятые, добросовестные ушли: наступает время машины
Секрет нового порядка — в простодушном высказывании Гамбетты, выгравированном на арке Карусель: «Теперь мы знаем, что всеобщее избирательное право — это мы».
Верно: всеобщее избирательное право — это они. Только им даже необязательно самим это знать и говорить. Ибо они всегда будут здесь, вследствие самого этого режима, чьим необходимым произведением, а не авторами, они являются. Согласно идее свободы, нужно, чтобы признанная власть исчезла, то есть чтобы народ непрерывно что-то обсуждал, без господина, без избранников, без представителей: это общество мысли. Как только общество основывается, в нем неизбежно формируется внутренний кружок, и незаметно для него руководит им. Там, где царит свобода, там правит машина. Таков революционный порядок, неопровержимый, как логика, твердый, как человеческая слабость, в которой вся его сила: от толпы приверженцев, на самом деле, он не требует ничего, кроме того, чтобы ему не мешали, предоставили всю полноту действия; от «кукловодов» внутренних кружков — ничего, кроме как без зазрения совести оперировать аргументом «совершившегося факта», заботиться о поддержании социального «соответствия», сосредоточивая на каждом личном убеждении, изолированном свободой, груз пассивных соглашений, собранных машиной. Нет более легкой работы, чем у этой полиции мнений: нет ни одного руководителя ложи, кружка или синдиката, который бы в этом великолепно не отчитывался. Это в чистом виде вопрос официозных отношений, учетных карточек и отметок. Эта работа не предполагает ни морального превосходства руководителя, ни технических познаний администратора, ни даже темперамента оратора; и порядочность честного человека здесь бы только мешала. Здесь с избытком хватает самого низкого и грубого вида активности — страсти и страха, того, что в 1793 г. называют «энергией». 
они объединяются, «образуют федерацию», организуют «Сообщения»: и тотчас же образуется некий «Центр», который действует на «периферию», как внутренний кружок на общество — механически. Конечно, эта фактическая власть устанавливается не сразу и не без борьбы
Можно даже сказать, что весь социальный центр находится в состоянии непрерывной борьбы с «федерализмом» периферии. Но победа «неделимого» против отдельных диссидентов неоспорима.
Итак, Центр царствует, единство достигнуто — тогда работа машины закончена. Таков «Великий Восток» в 1785 г. со своими 800 ложами, общество якобинцев в 1794 г. со своими 800 филиалами. Можно с уверенностью сказать, что эта машина — самое грозное и самое большое орудие угнетения, какое только возможно: ибо сфера ее деятельности не имеет границ, как у реальных обществ — у нации, корпорации, которые живут столько же, сколько духовная действительность — расовая, племенная идея, инстинкт, — которая создает их и поддерживает.
Чем более многочисленны и удалены друг от друга общества, тем больше возрастает инертная масса, находящаяся в распоряжении Центра. Его фактическое действие, которое осуществляется от имени и средствами всего общества, растет с ней вместе, в то время как сила сопротивления отдельных людей не возрастает. Видно, что мечта об общечеловеческом единении, которая, впрочем, родилась в обществах мысли, здесь, по крайней мере, не такая уж и напрасная: такая власть не способна навязать себя только нации. Если когда-либо кто-то и будет управлять всем человечеством, то это будут руководители обществ мысли.
Эта власть все время царила внутри малого народа обществ. Ни ложа, ни клуб, ни народное общество не управляются как-либо иначе. Но этот самый мир не имеет связи ни с народными массами, ни с действительностью. На страну в целом, на реальную жизнь и дела демократия действовала пока только опосредованно — через своих ставленников — должностных лиц — и через правительство — свой инструмент. 
В этом отношении нет ничего интереснее усилий Конвента определить роль Комитета общественного спасения, а именно на заседании 1 августа 1793 г. 
На первый взгляд Дантон кажется поборником этой реформы. Он щедро расточает Комитету миллионы и полномочия — но только не вступает туда. «Я сохраню, — говорит он, — мою мысль в целости, а также возможность беспрерывно стимулировать тех, кто правит». Это потому, что он остановился на старой политике 1792 г., при старом министерском манекене, который он, правда, переодевает, защищает броней от страны, которому придает гибкость для удобства демократов, — но в итоге сохраняет, почти буквально.
Робеспьер занимает противоположную позицию: он вступает в Комитет — он, который не захотел быть министром, — но отвергает щедроты Дантона. Никаких миллионов — пусть министры оставят их себе — на взгляд Комитета, это верно. Никаких полномочий — по крайней мере, в реальном, действительном смысле слова: ничего, кроме права контроля. Комитет не управляет — вот принцип новой власти, бесконечно нарушаемый, но и постоянно возобновляемый до самого Термидора; и, пока господствовал дух Революции, это был, конечно, законный принцип: господа Малого Народа не более, чем его законы, созданы для управления большим народом. Если они господствуют в мире кружковой общественности, то это благодаря талантам и средствам, которые в реальном мире не имеют никакой цены и являют лишь одни недостатки. Поэтому стараются избавить этот фантом, который будет править, от всяких должностей и ответственности, даже от всяких контактов с делами. Министрам — деньги, чиновники и солдаты, работа, расчеты и ответственность; Комитету — надзор. Но что это значит? Можно ли надзирать, не понимая? Командовать, не зная? 
У секретариата Комитета — как и у секретариатов всех исполнительных органов — было три основных функции: регистрировать поступающие карточки, распределять по компетентным службам, отмечать исходящие ответы и дальнейшее их движение. Взятая сама по себе при нормальном режиме, эта последняя функция контроля — наименьшая из трех, простая формальность, во избежание повторов и дублирования. Но при царствовании нелепых законов, в разгар столкновения между демократией и народом, между обществом мысли и реальным обществом, уже ничто не делается иначе как путем террора: естественная лень бюро превратилась бы в застой, если бы там придерживались обычных средств управления; исполнение законов становится главной заботой власти, а «надзор за исполнением» — самой тяжелой ее задачей.
Ни осуществление, ни изучение, ни даже распределение дел не входит в его роль. У него нет ни авторитета, ни компетенции — оно здесь для того, чтобы изо дня в день констатировать достигнутые результаты и также бесконечные восстания людей против противоестественного обобществления. Его работа, как говорится в одной ноте, исходящей от него самого[163], «состоит в том, чтобы постоянно следить за исполнением, не для того, чтобы знать, как исполняются законы, но чтобы только знать, исполняются ли».
Сила вещей делает каждого гражданина настоящим врагом и соглядатаем своего соседа. За десять месяцев Террора вся Франция, все ее округа, общины и люди представляли собой зрелище этой войны между каторжниками, скованными одной цепью, — войны, которая, впрочем, как мы увидим, была в такой же мере условием, как и результатом обобществленного строя: у всеобщей ненависти есть свое равновесие, как у любви — своя гармония.
 Отныне для него достаточным средством против восстания одних будет нищета других. 
 Здесь — целая система управления, основанная на алчности, слежке, ненависти, примеров действия которой можно привести сколько угодно, и которую можно, подводя итог, назвать «чужеродным правлением».
... виновник ... не может больше полагаться на свою изолированность, на безразличие других, поскольку он причиняет им непосредственный, очевидный ущерб. Таким образом, власть заранее заручается эффективным и постоянным присутствием коллектива, и надзор и поддержка против «непатриотичности» ему обеспечены; и ей достаточно проконстатировать и заявить, чтобы натравить на эгоизм каждого эгоизм всех. Именно это — сдерживание страсти страхом — при социальной демократии называется добродетелью: нельзя сказать, что это зло, так как преступления не было. Но это нечто худшее.

Комментариев нет:

Отправить комментарий